Thursday, August 30, 2012

Анатомия Смуты. Русская история как экзистенциальная драма

Кризис веры

Царствование Грозного стало апофеозом русского Средневековья, в котором сам первый русский царь явился «первообразом», отразившим в себе черты и драму всех последующих русских самодержцев.

Результаты его правления были трагичны. В завершении московского православия закон восторжествовал над «благодатью» знаменитого «Слова о законе и благодати» киевского митрополита Илариона. Расправа с митрополитом Филиппом и Новгородом стала последней ступенью гибели русской святости и свободы (и к началу царствования Петра Георгий Федотов фиксирует отсутствие святости на «Святой Руси»). Опричнина подорвала сам смысл самодержавия, которое для русского сознания всегда заключалось в единстве царя и народа.

Русь, как свидетельствуют русские летописи, лежала после правления Грозного выжженной пустыней, как после нашествия Мамая. Карательные экспедиции царя Ивана довершали глады и моры. Но главная катастрофа свершилась в духе. Вера Руси в «Белого царя» как воплощенное на земле христианство вдруг обернулась оскалом апокалипсического зверя...

Средневековая Русь - слишком своеобразный мир. Ни единого связывающего всех закона, ни вассальных отношений, ни феодальной иерархии в строгом смысле слова здесь нет. Это не феодальное в европейском понимании, а скорее, архаичное общество с модернистскими элементами: все та же почти не изменившаяся за тысячелетие архаичная община и ультрамодерновая надстройка над ней в виде татарско-византийского хана-василевса, деспотическая власть которого над всем и вся почти абсолютна.

Отношение же народа к царю - это в глубине своей все та же архаичная память об отце - главе рода. За прошедшую тысячу лет на его месте возник варяжский князь, последовательно крещеный, отатарившийся и облачившийся в сверкающий византийский порфир. На царя народ смотрит так, как когда-то послы Владимира смотрели на византийскую Софию, как деревенский мальчик, открыв рот, смотрит на сверкающую огнями городскую карусель - как на живое чудо. За тысячу лет «отец» отдалился от рода, достиг небес, превратился в блистающий символ, в икону. Но в этой «иконе» продолжает находить и воплощать себя стихия народной души. И всю эту тысячу лет царь - едва ли не единственная ее рефлексия, наше все. На царе здесь клином сошелся свет, и эта общая - и царя и народа - вера прочувствована так глубоко, как Западу и не снилось.

И вот этот «Белый царь, над царями царь», только-только во всем своем византийском великолепии народившийся, вдруг неожиданно (но и неизбежно, следуя логике столь тотальной власти) обращается в кровавое чудовище на троне. Теократическая мечта (где в лучах умного света только-только восседал будто сам Христос) вдруг разражается апокалипсической катастрофой, а «Белое царство» обращается в ад (недаром опричников народ, невесело шутя, зовет кромешниками, ведя этимологию слова от тьмы кромешной).

Царь - это «я» народа. Отсекая царя от народа, опричнина отсекает дух от души и ввергает «тело народа» в духовный ступор. (Не оттого ли так парализована воля и, как околдованные, жертвы текут и текут на заклание, не имея никаких сил к сопротивлению?) При том что ни понять случившееся, ни тем более выразить это еще толком невозможно - для этого просто нет слов. (Есть на Руси культура сердца, но нет еще элементарной культуры ума.) Только какой-то невыразимой тоской и тревогой это ложится на сердце. (И может быть, в том, что именно сейчас Русь начинает звать себя Святой, можно увидеть ее отчаянное сопротивление этому кошмару? И то сказать - так безропотно претерпеть это «избиение младенцев» - и вправду святая.)

И настолько сильна вера в царя, что даже это потрясение не сразу ее колеблет. В Грозном народ видит лишь наказание, посланное небом «за грехи», и безропотно принимает его как Божью волю. Но вот на трон всходит слабый Феодор, за которым встает тень узурпатора Годунова. В царя, добившегося трона интригами, народ верить уже не хочет и насмешливо называет его «рабо-царем», обвиняя во всевозможных грехах.

Сомнение, раз скользнувшее тенью, свило гнездо в сакральном пространстве «Святой Руси» и шепчет из сени листвы: «Царь ненастоящий!» Ненастоящий - значит не «Белый царь», не Христос, значит... Антихрист? Чтобы выговорить такое, потребуются еще немало лет внутренней смуты и муки и еще одна апокалипсическая катастрофа на другом полюсе «русской симфонии». А пока из этого духовного надрыва - настоящего апоплексического удара - рождается Смута, метафорическим преддверием которой становится царствование Годунова.

Самозванцы

Свою статью мы начали с построения аналогий между явлением современной олигархии и историей возвышения Москвы. В царстве Грозного нетрудно увидеть наш ХХ век. Не избежать нам будет «странных сближений» и со временем Годунова, судьба которого удивительным образом перекликается с судьбой Бориса Ельцина (которого часто и при жизни называли царем Борисом).

Выходец из царской опричнины, либеральный царь-реформатор, своей волей, талантами и интригами достигший высшей власти, действительно многим схож с первым президентом России, выходцем из Политбюро, отцом либеральных реформ. Обоих к власти вело непомерное честолюбие, оба правили чуть меньше девяти лет, для обоих шапка Мономаха оказалась непомерным бременем. Оба, изо всех стремясь заслужить народную любовь, в жажде популярности (даже популизма) надорвались, ввергли страну в хаос и заслужили в итоге лишь хулу летописцев и темную память в народе.

Само провидение как будто потрудилось запечатлеть эту историческую рифму, сведя даты смерти обоих царей и связав их единой мистерией. Борис Ельцин умер 23 апреля, Годунов - 13 апреля (25-го по-новому). И в тот же день (оказавшийся волею судьбы днем траура) в Большом театре, назначенная задолго до того дня, состоялась премьера оперы Александра Сокурова (известного своей трилогией о тиранах ХХ века) «Борис Годунов».

До сих пор неизвестно, был ли повинен Годунов в смерти царевича Димитрия, но то, что по своим душевным качествам он мог быть повинен, не вызывало у народа сомнений, и это осталось в его предании. И Пушкин, который ошибался крайне редко, с этим согласился...

Годунов - первый дерзнувший стать «яко Бог» царем не по закону неба, а по своей воле. Не таким ли самозванцем (в самом высшем, конечно, смысле) был и Грозный - человек, дерзнувший стать Богом, наказанием которому стало безумие? Годунов тоже ощутил нездешнюю тяжесть «барм Мономаха». И из яркого, самобытного, блестящего царедворца превратился в угрюмого, злобного, страшащегося людей и самого себя мизантропа.

Замечательно, что под бременем неудач и особенно испуганный явлением Самозванца, Годунов стал впадать в недоверие к самому себе. Хорошо зная, что Димитрий мертв, он по временам почти лишался рассудка и не знал, во что ему верить: что он жив или что он умер. Так и Грозный, убивший святого митрополита руками Малюты, как бы втайне от самого себя (показательно, что в царских синодиках имени Филиппа нет) мог вопрошать свою загнанную в угол совесть - убивал или не убивал?

«Да, жалок тот, в ком совесть не чиста» - так эту метафизическую трагедию личности обрисовал Пушкин. Заметим, что Смута у Пушкина - результат убийства законного царевича, то есть устранения самой правды из иерархии мира. («Правда пошла на небеса... А Кривда пошла у нас по всей земле свет-русской».) И пушкинист Валентин Непомнящий верно замечает, что сцены, в которых Самозванец делает очередные успехи, следуют у Пушкина либо сразу, либо вскоре за сценами, в которых Годунов делает очередное отступление от гласа совести, призывающей его к ответу. Заканчивается это отступление гибелью Годунова и его сына, воцарением Самозванца и тревожным безмолвием народа, оцепеневшего от вида свершаемых на его глазах злодейств.

И в этом безмолвии народа мы как будто слышим, как трещат и шатаются под ногами основы его веры, как нарастает поднимающаяся из глубины страшная догадка, как входит и воцаряется в умах Смута, раскрывая удивительную генеалогию греха в насквозь метафоричной русской истории. За человекобогом Грозным, учиняющим «Страшный суд» над Русью, встает «рабо-царь» Годунов, раздавленный бременем не своей власти и ввергающий страну в Смуту. Следом входит «классический» самозванец Отрепьев (тип гоголевского ревизора), за которым уже следуют «тушинский вор» с целой россыпью самозванцев, окончательный развал, гражданская война и оккупация. Это время, когда на место безграничного доверия царю приходит полное безверие, когда «народ православный», еще недавно кричавший ему «ты - Бог живой!», будет забивать очередных своих «самодержцев» кольями на улице с прибаутками: «Да у нас таких царей в хлеву - пяток у корыта...»

Обрыв

Смута была побеждена традиционно по-русски, то есть буквально чудом. В сущности, ее одолели трое: зажиточный гражданин, бедный князь и заточенный в темницу патриарх. Живой символ триединства народа, власти и Церкви, вдруг сложившийся из полного хаоса и разброда. Одной благой волей, одним отчаянным прорывом, «из глубины воззвавшим»: «Не только дворы, заложим жен и детей наших!» И уже потом, из такого же разброда московского Собора, грозящего перерасти в новую смуту, и из страха перед ней (вспомним выборы патриарха в 1918-м) - новое, стихийно рождающееся единство в выборе молодого и не имеющего связей Михаила Романова.

И это столь тяжко давшееся единство едва ли не впервые в христианской истории создает почву для осуществления действительной «симфонии» царя и патриарха - высшей мечты (так никогда и не осуществленной) средневековой теократии. Невозможная в Византии с ее довлеющим цезарепапизмом, невозможная в Киеве с его слабой княжеской властью, а тем более в средневековой Москве с ее тотальной деспотией, она вдруг стала возможна в мире, поднимающемся из руин и интуитивно ищущем равновесие.

Едва обозначившись в родственном диалоге несовершеннолетнего Михаила и его многоопытного отца Филарета, симфония царя и патриарха является как живая реальность в тандеме «тишайшего» Алексия и Никона... Но, увы, как и манифестацию «Белого царя», новую великую мечту русской теократии ждет катастрофа.

Рационально объяснить, как затеянная Никоном «книжная справа» привела к катастрофическому расколу, невозможно. Но на то наша история и «другая история», что она иррациональна, то есть движима наиболее глубинными, тектоническими законами бытия. Хрупкое равновесие между двумя полюсами русской теократии закачалось, когда властолюбивый Никон стал слишком настойчиво демонстрировать независимость своего сана. «Тишайший» Алексий терпел роскошный двор и пышные выезды «великого господина и государя», ни в чем не уступающие его собственным, его подобную царскому венцу митру и диктаторский стиль руководства Церковью. Но когда Никон стал доказывать превосходство патриаршей власти над царской (символично, что в издание «Кормчей книги» Никон внес текст Donatio Constantini - знаменитой фальшивки, обосновывающей притязания римских пап на светскую власть), не выдержал. Для почитателя памяти Грозного, адепта мистики самодержавия и идеи Третьего Рима Алексия столь откровенные притязания Никона на роль «православного папы» были невыносимы. («Что мне делать с проклятою бабой? Уж не хочет быть она царицей, хочет быть владычицей морскою».)

Почувствовав охлаждение царя, Никон сделает последний роковой шаг своей гордыни и удаляется в Воскресенский монастырь, надеясь, что царь смирится и позовет его обратно, и восемь (!) лет проведет в добровольном заточении, оставив Москву полниться слухами и страхами. Низложение его будет утверждено на Соборе 1666 года, на котором будут провозглашены и проклятия раскольникам. Содрогание, прошедшее по телу Руси после этих решений, завершится катастрофой раскола, в котором сгорят самые пассионарные ее духовные силы.

Но что заставляет могущественного патриарха вести себя столь безумно и неосмотрительно? А вот что: надорвавшись в попытке осуществить Третий Рим в апофеозе цезаря-Христа, обрушившись в Смуту и чудом из нее выбравшись, Русь заворожена новым - геополитическим - соблазном. «Восприяти превысочайший престол великаго царя Константина» и «освещати соборную апостольскую церковь Софию» - таким пожеланием еще в 1649 году иерусалимский патриарх Паисий приветствовал в Москве Алексия и Никона. Вот эта заворожившая царя и патриарха Третьего Рима мечта и заставляет лихорадочно перекраивать на греческий лад книги и богослужение. Реформой распоряжаются какие-то мутные греки, невесть откуда взявшиеся и какие цели преследующие, в огонь летят древние книги и намоленные иконы. Русское самосознание, надорванное Грозным и дезориентированное Смутой, догадывается - близ есть при дверех! Имя Никона начинает расшифровываться как «антихрист».

Знаменательно, что роковое слово первым прозвучало из уст самого Никона. «Царское величество расширилося над Церковью», и видно, пришло уже время, когда антихрист «повелит те*е кланятися <...> якоже ныне архиереи <...> кланяются царем» - звенит раздраженная гордыня патриарха, самозаточенная в стенах «Нового Иерусалима» (выстроенного Никоном «неба на земле»). Так русская теократия, разрешившись царем-человекобогом, перед своим окончательным крушением сверкнет еще и ослепительной гордыней патриарха-папы. Маятник качнется в другую сторону.

Ответом на костры, в которые полетела старая вера, станет багровое зарево духа с горящей плотью староверов («умрем за единый аз!»). Равновесие будет безвозвратно утеряно. Под ударами трех невиданных катастроф, следующих одна за другой (Грозный, Смута, Раскол), и чудовищным напряжением эсхатологических прозрений средневековый русский мир разваливается.

Возрождение

Тогда-то свыше вдохновенный
Раздался звучный глас Петра:
«За дело, с Богом!» Из шатра,
Толпой любимцев окруженный,
Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как Божия гроза.

Из бездны, в которую, кажется, безнадежно обрушивается средневековая Русь, ее достанет Петр. А народ самого Петра воспримет как «зверя, выходящего из бездны».

Сознание народа, не смеющее переступить свои священные табу, снова обманется и свою страшную догадку обратит не к Грозному и даже не к Никону (которому все же отчасти достанется), а к Петру - человеку, менее всего заслуживающему имени антихриста.

Петр и Грозный действительно многим схожи: и своим диким нравом, и западнофильством (Петр «вышел» из той самой Немецкой слободы, которую обустроил Грозный). Но есть и существенное отличие. При всем деспотизме, при всех припадках ярости Петр отнюдь не мнит себя Богом. Напротив, он совершает невероятный для средневекового сознания (но по сути - очень русский, очень христианский) кенозис: со сверкающих эмпиреев небожителя сходит в самую гущу живой жизни («плотник Романов»). Он освобождается от мистики царства, от собственной роли богочеловека, чтобы стать просто человеком - первым по-настоящему свободным, и, освобождаясь сам, несет свободу другим. Конечно, он вводит свободу диктаторскими методами и диктаторскими методами возвращает Руси потерянного ею Христа. Это еще один русский парадокс, и в нем заложена бомба, которая взорвется в будущем - уже не Грозным, Смутой, Расколом, но Лениным, большевиками и Революцией. И все же Петрово апостольство, так и не понятое славянофилами (кроме, пожалуй, Хомякова), пронизано глубоко национальным духом.

Об этом хорошо говорит Карен Свасьян: «Петр (воистину «первый») положил конец мифу, умелыми жестами ремесленника вырубив выход из мифа в мир, из постгипнотических реминисценций спесивого византизма в бодрую готовность учиться, где учителями могли оказаться в равной мере голландские пивовары и... Лейбниц. Дело шло не об упразднении национальной самобытности и не о насильственном псевдоморфозе, как это представлялось позднейшим идеологам, от славянофилов до Шпенглера; дело шло как раз о культивации этой самобытности через решительное изменение форм ее проявления. Фантастическая жестокость Петра («сия сарынь ничем, кроме жесточи, унята быть не может» - его слово), жестокость, отвечающая всем правилам строгого мифомышления, где через политико-просветительские меры сбривания бород и побоев за неправильное употребление немецких модальных глаголов явственно просвечивала ритуальная практика первобытно-обрядовой магии, была парадоксальным образом нацелена не на уничтожение российской специфики, а на полнокровное и универсальное выявление ее; тысячелетняя иконописная несказанность, взлелеянная преизбыточествующей немотой стольких безвестных душ, сказалась-таки сверхчеловеческими усилиями царя-демиурга».

Наши имперцы-москвофилы пишут с Грозного «русскую икону» и хулят «западника» Петра. Но вот что интересно: никогда не покидавший пределов московского царства, измученный манией преследования, Грозный все последние годы жизни лелеял мысль о побеге в Англию. Можно ли представить себе Петра, объездившего всю Европу, сбегающим из России? Отсюда мораль: скромность и широта кругозора учит патриотизму лучше, чем невежество и самообожествление. Петр пробудил тысячелетнее сонное царство, готовое сгинуть в своих мистических грезах, так и не родившись к жизни. Потому лик его грозен, но никогда не мрачен, он «ужасен и прекрасен», как «Божья гроза». Сказать о Грозном «прекрасен» - язык не повернется. Лик Грозного только ужасен, и лик Никона, их обоих, обуянных безумной гордыней, - именно что мрачен, демоничен.

Наконец, Петр даст России Пушкина, который по-настоящему и явит Россию как открытый в мир космос, кристаллизует ее как нацию, вложит голос в ее немую гортань, откроет ее вещие зеницы. С Пушкиным Россия обретет саму себя. «Пушкин для России важнее типикона», - заметил о. Александр Шмеман. Но Пушкин для России важнее и «царства», и «православия». Потому что он - как поэт и гений народа - и есть живое воплощение православия и царства. Что есть личность или что есть православие? Лишь живая связь с творческим началом мира, которую и являет изумленным соотечественникам его «беззаконная комета», возвращая им благодать и огонь духа. Петр, Пушкин, Серафим Саровский - вот настоящее, живое православие и царство - пятидесятница Руси во вновь сходящих на нее языках пламени.

Христос и антихрист

На рубеже XVI и XVII веков происходит тектонический слом эпох. В 1601 году (начало бедствий Годунова) Шекспир пишет своего «Гамлета» - главную трагедию Нового времени, трагедию человека, впервые осознающего себя независимой личностью и постигающего свое одиночество в мире; человека, находящего самого себя и одновременно - теряющего веру.

Средневековье прозревает личность лишь в идее царя. На Руси царебожие достигает предела (вся Русь - словно единая природа, воплощенная в личности царя) и в Грозном является в дуализме Христа и антихриста.

Идея личности становится главной рефлексией уже Нового времени. Петр - первая на Руси личность, начинающая творить мир «по своему образу и подобию». Но по-настоящему мысль России всколыхнуло лишь нашествие Наполеона, в котором русское сознание (уже не народное, но самое аристократическое) увидело чуть ли не самого антихриста. «Всюду и во всем было чувство присутствия чего-то высшего и всесильного. Я почти уверен, что Александр и Кутузов Его прозрели, и что даже самому Наполеону блеснул гневный лик Его», - писал Вигель. Победа над «зверем» отозвалась ростом мистических настроений, открытием множества масонских лож. Это и время попытки объединения христианских государств в Священный союз, который проникшемуся мистицизмом Александру представлялся неким преддверием тысячелетнего царства Христа.

Попытка Александра успехом не увенчалась, и к первой трети XIX века полюса русского мира оформились в двух противоположных триадах: либеральной «свобода-равенство-братство» и консервативной «православие-самодержавие-народность» (звучащих для многих ушей как «масонство» и «черная сотня»). Уже эти радикальные характеристики показывают, сколь проблематичным было равновесие этого мира. Но не зря Георгий Федотов назвал Пушкина «певцом империи и свободы», так что взглянем лучше на русский мир, как и прежде, - как на удивительную историю Духа и таинственную божественную притчу.

На новом витке истории мы видим очередную нашу «византию» уже не в виде инфернального монастыря Александровой слободы, а в виде совершенной полицейско-бюрократической машины николаевского абсолютизма. Видим освобожденное Петром дворянство (на которое Пушкин возлагает все надежды о просвещении народа) и все ту же глубинную архаичную Русь, закованную в крепостное наследие Годунова, для которой полторы тысячи лет - что день один: все то же двоеверие, язычество, тьма, смешанная со светом, - как в первый день творения.

Узнаем мы на новом этапе и извечный русский дуализм. Время, когда кристаллизуется наша новая «византия», достигает вершины и русская мысль (Пушкин), и святость (Серафим Саровский), тоже кстати (вольно или невольно) разбуженная Петром.

Русское самосознание не обошло вниманием этот удивительный факт: величайший поэт и величайший святой, которых когда-либо рождала эта земля, живут в одно время, и в 1830 году, во время Болдинской осени (миг рождения русской литературы), их разделяет всего 60 миль - для Пушкина вообще не расстояние. К Серафиму, вышедшему из затвора, стекаются в это время тысячи людей со всей России.

Многие задавали себе этот непраздный вопрос: быть может, провидению была угодна эта встреча и не пошла бы вся история России по-другому, если б она состоялась? Но Пушкин ничего как будто не знает о саровском «шестикрылом Серафиме» и из холерных кордонов едет не к его огненному откровению, а навстречу холодному петербургскому свету и своей гибели.

Отбросим мистику и призванные оправдать нашу безответственность рассуждения о «сослагательном наклонении» Истории и просто спросим: могла ли Россия избежать своего революционного крушения? Вероятно - при минимальном согласии всех общественных начал ее жизни. Но что такое согласие на Руси? Это все то же согласие рода и отца, царя и народа, «природы и личности». Союз святого, народного гения и царя - не очередная ли русская метафора искала здесь своего воплощения? Не этого ли союза желало провидение, сводя двух величайших мужей и не самого худшего из русских царей в миг высшего просветления духа? (Вспомним, как подобный триумвират князя, гражданина и патриарха обернулся когда-то чудесной победой над Смутой.)

Увы, с этой духовной вершины с ее несостоявшейся встречей Россия начинает неудержимое скольжение к своей новой катастрофе. В 1833 году Серафим, стоя на молитве в огне, охватившем келью, отойдет к Богу. Еще через четыре года трагически погибнет Пушкин. А в 1855-м и Николай, не помогший «умнейшему человеку России» в самый трудный момент его жизни, не пережив поражения в Крымской войне, умирает, всеми покинутый (ходят упорные слухи, что он принимает яд).

Хрупкое равновесие вновь оказывается безнадежно утерянным. Сохранить мысль России в ее целокупности было под силу лишь гению Пушкина. Без него ей было не удержаться на высоте своих созерцаний, она пала, раскололась и дошла до последних рубежей вражды. «Как только Пушкин закрыл глаза, разрыв империи и свободы в русском сознании совершился бесповоротно. В течение целого столетия люди, которые строили или поддерживали империю, гнали свободу, а люди, боровшиеся за свободу, разрушали империю. Этого самоубийственного разлада - духа и силы - не могла выдержать монархическая государственность», - писал Георгий Федотов. В этот раскол в конце концов и рухнула Россия.

Драма интеллигенции

В революционном крушении России принято сегодня обвинять интеллигенцию. Отрицать ее вину, конечно, нельзя. Она сама первой и признала ее в лице лучших своих представителей в знаменитых «Вехах». Но разве в том, как она сама безжалостно вскрывает свои грехи, не является и ее жизненная сила? Ничего подобного «Вехам» ни в имперском, ни в церковном сознаниях мы не видим (хотя вины их, конечно, ничуть не меньше).

В начале XIX века перед русской мыслью встала великая задача просвещения народа. Открыв глаза и осмотревшись по сторонам крепостной Руси, эта мысль не могла не впасть в осуждение. И конечно, горестные заметы Радищева и обличения Чаадаева до умов доходили легче и вызывали потрясения больше, чем высокие прозрения кристально-прозрачного Пушкина.

И к концу XIX века - и в этом трагедия России - вся самая честная, лучшая молодежь России стала уходить в революцию (вспомним здесь пресловутый «русский рок» 80-х годов ХХ века).

Настоящая вина русской интеллигенции не в том высоком пушкинском либерализме («милости к падшим»), и не в тех мучительных вопросах, которые она перед собой ставила, а в том роковом расколе, в который ввергнет ее спор западников и славянофилов, и - еще раньше - в нетерпении и «политическом срыве» декабризма, слишком преждевременного и романтичного. Пятеро повешенных, преследующие Пушкина до конца дней, и станут той непреодолимой стеной между «империей и свободой». И в этом - извечный трагический русский крест вражды.

И все же среди непросветленной народной стихии, мертвящей николаевской бюрократии и консисторского православия (священное сословие занимает свою нишу где-то между кулачеством и купечеством) только они - пробуждающиеся очаги мысли и святости (Хомяков, Герцен, Достоевский, Толстой, Оптина пустынь) - единственно живые. И кстати, был момент, когда развитие русской мысли могло пойти по-другому.

Митрополит Филарет (Дроздов) - наряду с Пушкиным и Серафимом - еще одна титаническая фигура, стоявшая у истоков этого времени. Для русского богословия он стал примерно тем же, чем Пушкин - для русской мысли. (До Филарета богословия у нас практически не существовало, обходились ритуальными практиками и начетничеством либо впоследствии - латинскими и протестантскими прописями.) Одним из главных дел его жизни стал перевод Библии на русский язык. Идею подсказал, как думают, сам Александр, у Филарета же хватило мудрости осознать важность этого предприятия именно сейчас, когда проснувшаяся мысль жаждала пищи, а мистический интерес эпохи позволял направить ее в здоровое русло.

Как ни странно, Библии у нас до сего времени практически не знали. Георгий Федотов, большой знаток русской книжности, делает парадоксальный вывод: церковнославянский язык, дав возможность усвоить Евангелие на понятном языке и открыв наше сердце, на тысячелетие сковал нашу мысль. Дело в том, что этот красивый, витиеватый, тяжелый, звучащий в одной и той же торжественной тональности язык никогда не был живым языком народа. Этот язык - искусственная калька с греческого, чистейший вербальный слепок Византии, окованный медью язык церковных гимнов, словно оклад, скрывающий икону. Мыслить на таком языке невозможно, говорить - тоже. Для русского уха, чуждого всякой выспренности, слышать его вне храма невыносимо. На таком языке можно либо торжественно вещать, либо низводить его до пародии (и Федотов именно отсюда выводит семинарский и - шире - русский нигилизм).

Для живой мысли этот язык - настоящее бедствие. Русские книжники веками мучительно продираются сквозь сплошную звенящую медь, безуспешно пытаясь выразить в его искореженных грамматических формах что-нибудь мало-мальски человеческое. (Вспомним зачин «Зеркала» Тарковского с заикающимся мальчиком, пытающимся выдавить из себя чистое слово - вот настоящая история и самое, пожалуй, глубокое наше наследие византизма.) Что же до Евангелия, то, как остроумно замечает тот же Федотов: «Воспринимать слова Спасителя в славяно-византийском одеянии - все равно что представить себе галилейских рыбаков облеченными в золотые церковные ризы, - это верх религиозного безвкусия».

Неудивительно, что Библии у нас практически не знали. И как нетрудно догадаться, предприятие Филарета встретило бешеное сопротивление охранителей. Во главе «антибиблейского восстания» встали две колоритнейшие фигуры того времени: архимандрит Фотий - традиционный наш тип фанатичного монаха, исходящего в яростном пароксизме апокалипсических страхов, и столь же бессмертный образ чиновника - министр народного просвещения адмирал Шишков. «Полумертвый адмирал Шишков» (запечатленный в бессмертной пушкинской эпиграмме: «уму есть тройка супостатов») - человек, существование русского языка отрицавший в принципе и неколебимо уверенный в том, что «чтение священных книг ведет к истреблению правоверия, возмущению Отечества и произведению в нем междоусобия и бунтов».

Предприятие Филарета, хорошо начавшись, шло, все больше буксуя в бешеном сопротивлении консерваторов, а при напуганном декабристами Николае совершенно заглохло. Уже опечатанные книги первых переводов Библии были изъяты из обращения. Русская Библия смогла увидеть свет лишь в 1877 году, когда, в сущности, оказалась уже никому не нужна. Молодежь успела утолить духовный голод Гегелем и Шеллингом и, потрясенная атеизмом Фейербаха (с его «человек человеку - Бог»), увлеклась Марксом, переводы которого издавались с избытком. Время было безвозвратно упущено, и движение к революции сделалось неостановимым.

История повторилась. Наказанием за полное, вплоть до XVII века, отсутствие мысли стало то, что первый же критичный взгляд на основания собственной веры обернулся катастрофой Раскола. Пробужденная «нашествием двунадесяти языков» русская мысль родилась уже расколотой надвое. Не удержавшись на высоте своих откровений, увязнув в невежестве и прельщениях, она обрушила страну в революционный хаос.

Первый и последний

Сравнить Грозного и Николая II на первый взгляд кажется невозможным. Присмотревшись, однако, мы тут же окажемся в уже знакомом нам невероятно напряженном «русском поле» «странных сближений».

Первый русский царь и последний... Первый - чудовищный пароксизм безумной воли, ввергающий страну в ад «социальной революции» и «гражданской войны». Последний - удивительное безволие, приводящее, в сущности, к тому же результату. Оба при этом - самоуглубленные эгоцентрики, верящие в свою избранность и завороженные мистическим излучением своей короны. Только один проливает реки крови своим действием, второй - скорее, бездействием.

История Ходынки (после которой народ и дал царю прозвище Кровавый) в этом смысле весьма показательна. Поскольку после того, как тысячи человек были задавлены в этом «прискорбном событии», омрачившем «блистательное течение коронационных торжеств», царь принял решение продолжать празднество, трупы, которые не успели вывезти, пришлось спешно прятать под лавки развернутых здесь же балаганов. Так что многие из народа, приходящего смотреть представления клоунов, «проходя на места, наступали на торчавшие из-под лавок руки и ноги» (об этом с ужасом пишет генеральша Александра Богданович в своих дневниках). Русское общество было потрясено ходынской трагедией и поведением царя. «Потоптано около тысячи трехсот человек. Я о* этом узнал в десять с половиной часов. <...> Отвратительное впечатление осталось от этого известия» - это уже дневник Николая. Несмотря на «отвратительное впечатление», облачившись в парадный мундир, царь с супругой вечером отправляются на бал к французскому послу графу Монтебелло, где непринужденно вальсируют.

От «кровавой субботы» уже рукой подать до «кровавого воскресенья». Как ни стараются сегодня защитники Николая, снять его вину с этой трагедии невозможно (он и сам ее впоследствии прекрасно осознавал). Царь был осведомлен о готовящемся шествии, его настойчиво предупреждали и министры, и революционные интеллигенты. За день до трагедии Гапон лично написал ему в Царское Село, призвав прибыть в Петербург и принять петицию рабочих.

Трагедия 9 января - результат, конечно, не иррациональной злобы Николая, а все той же неспособности царя (и всей его бюрократической машины) адекватно реагировать на живую реальность. Когда читаешь его дневниковые записи, не устаешь поражаться его пугающему инфантилизму (чтобы не сказать - аутизму). Такое ощущение, что жизнь страны, за которую он как глава государства несет полную ответственность, значит для него не более ежедневного вечернего моциона.

А все дело в том, что, как и Грозный, он заворожен своей «властью от Бога», ее мистическим светом парализована его воля. Царь убежден, что делать ничего и не надо. Все должно идти само собой, согласно «мистике самодержавия». (О свойственной ему «мистической покорности судьбе» и «безграничной вере в себя как орудие Провидения» говорят, например, Пьер Жильяр и Евгений Трубецкой.)

Царь - человек, в общем, не злой. В нем нет безумной гордыни Грозного, он трезво признает свои способности средними, но вдохновленная в нем Константином Победоносцевым (воистину «совиные крыла»!) вера в себя как мистическое воплощение власти околдовывает, связывает его волю.

Чтобы понять, как все это работает, достаточно взглянуть на сегодняшних монархистов - людей, абсолютно неспособных к какой бы то ни было живой мысли и адекватному восприятию реальности и отличающихся при этом предельным эгоцентризмом и непобедимой уверенностью в собственной правоте. Николай, совершенно оторванный от жизни своей страны с ее живой болью, наглухо заперт в том же мистическом круге представлений. В его аутичный космос не попадает ничего извне. Он, «Хозяин земли Русской», - сам себе космос, вполне самодостаточный.

Здесь корни «кровавого воскресенья», катастрофы, подобной перевороту Грозного. Царь - «икона Христа» и воплощение народа, стреляющий в лик «Царя Небесного» в руках этого народа, - это было мистическое самоубийство, коллапс веры. Узнав о событиях 9 января, Василий Ключевский сказал: «Это последний царь», - выразив то, что в этот миг стало ясно всем. Расстрел мирной демонстрации рабочих (по сути - крестного хода) не просто дал начало революции, он сделал ее окончательно необратимой. И расстрел царской семьи, и последующая «русская Голгофа» были уже предопределены трагедией «кровавого воскресенья». Нисколько не оправдывая убийц царя, скажем очевидное: Николая и его семью (и саму историческую Россию) убили пули, выпущенные в народ 9 января 1905 года.

Преддверие

Так, кончая самоубийством, гибнет самодержавие. Что же сказать о Церкви?

Петра часто обвиняют в том, что, на протестантский лад перекроив управление Церковью, он лишил ее независимости. На самом деле напуганный никоновским папизмом, Петр лишил Церковь не независимости (которой у нее отродясь не было), а властных вожделений, чем способствовал ее пробуждению к настоящему делу - святости. И если к началу царствования Петра ничего от Святой Руси, кроме бород и костров, коптящих небо плотью духоборов, не оставалось, то уже вскоре начинается подлинное возрождение (Паисий Величковский, Серафим Саровский, Оптина пустынь) - взлет духа, которого Церковь не знала со времен Сергия Радонежского и Андрея Рублева. Но видим мы и другое - как эти очаги вязнут и глохнут в бесконечной глупости и мракобесии («от мысли до мысли - пять тысяч верст»).

И в конце ХIХ века погруженный в анабиоз «департамент православного исповедания» оказался совершенно не способен противиться нарастающему шквалу. На фоне ярко горящего революционного духа (Гапон, стоящий у истока русской революции, - красноречивое свидетельство того, что стихия ее была совершенно религиозной по духу) летаргия церковного официоза особенно очевидна.

Отношение же Церкви к народу хорошо иллюстрирует следующий отрывок из речи казанского епископа, произнесенной всего через две недели после кровавого побоища 9 января: «Не довольствуясь оскорблением царского имени путем устного и печатного слова, путем лжи и клеветничества, душегубы-революционеры не убоялись поднять бунт против царя и правительства мирных тружеников - рабочих людей, сознательно обмануть, подкупить, насильственно оторвать их от честного труда и подставить эти невинные жертвы под выстрелы военной силы, которая призвана, которая должна была рассеять мятежную толпу». У Василия Розанова, приводящего эту речь целиком, она вызывает лишь горестный вопль: «Она (речь эта) - незабываемый памятник «Истории Русской церкви», и пусть в качестве такового украшает ее могилу - уже недалекую могилу! Горе! Горе! Но не виновен врач, который произносит: «Сердце остановилось, пульса не слышно».

Еще более примечательны отношения Святейшего Синода с царем, ставшие особенно невыносимыми, когда в царском дворце поселился Распутин. Александра Федоровна, боготворившая «старца» и убежденная, что «в Синоде одни только животные», то и дело понукала своего Ники «дать Синоду хороший урок и строгий репримад за его поведение». И Ники давил так, что, возводя в архиереи очередного распутинского выдвиженца, митрополит Антоний Храповицкий однажды в отчаянии воскликнул: «Скоро мы и черного борова произведем в митрополиты» (слова, в общем, оказались пророческими). А когда однажды царя прямо спросили: «Что вы находите в Распутине?», он прямо же и ответил: «Я нахожу в нем то, чего не нахожу в наших епископах».

Николай был мистически настроен и болезненно религиозен («совиные крыла»!), Александра Федоровна как большинство религиозных женщин была истерично религиозна и притом (больной ребенок!) владела безотказным орудием в подходах к своему Ники. В Распутине же царь увидел прежде всего близкую себе веру и образ народа, перед которым, несомненно (после 9 января), чувствовал вину. Религиозность же Распутина была уже прямо темной религиозностью (много примеров такого рода религиозности, особенно начавшей расцветать перед революцией, приводит Розанов в книге «В темных религиозных лучах»). В своих же епископах царь, как видим, вовсе не находил веры.

Вот порочный круг, которым завершалась историческая Россия. Темный мистицизм царя, одержимость падшего «народа-богоносца» (Распутин - как образ народа, развращенного властью), бесконечный компромисс епископов. И - харизматичная, пламенная «вера» революционеров. Стоит ли удивляться их победе? Они победили, потому что все, что в этом апоплексическом мире оставалось от христианства, было у них. Не случайно Блок, этот пророк революции, слышавший ее музыку глубже других, впереди своих «двенадцати» (вопреки даже собственному желанию) увидел Христа...

Есть икона Рублева, на которой апостол Петр с хоругвью в руках ведет за собою праведников в рай, - икона, удивительно предвосхищающая пафос революционных художников (вот еще одна примета глубоко религиозной стихии русской революции).

Обманываться, конечно, не стоит - победил в революции не Христос, а все те же «бесы» Достоевского. Начав с самоотверженного горения, создав великую христианскую (святую - по выражению Томаса Манна) литературу, русская интеллигенция впала в имморализм (Константин Леонтьев, эсеры, декаденты), увлеклась политической борьбой и кончила Лениным (то есть прямой ненавистью к Богу).

А что же царь? Лишенный короны (которой откровенно тяготился) и ее мистических излучений, он только в заточении смог почувствовать себя по-настоящему свободным. Наверное, ему многое открылось в эти дни. И свое всегдашнее искреннее желание - принести себя в жертву России - он смог осуществить вполне сознательно. (Потому при всех политических подтекстах в прославлении Николая, думаю, есть своя глубокая, вряд ли до конца понятная нам сегодня правда.)

Николай действительно стал жертвой за Россию. А единственно живыми, которые могли дальше понести ее дух и которых еще мог повести за собой Тот, «в белом венчике из роз», вечный Вожатый и Проводник этого мира, были двенадцать его новых апостолов - красных матросов-людоедов. Таковы «русские горки» этой судьбы, божественные парадоксы нашей истории. И вспомнив Христа, вновь распинаемого на бескрайних русских полях в «Андрее Рублеве» Тарковского, мы, быть может, лучше начнем понимать ее сюжеты. Вот что пережили как завораживающую сказку в своем киевском детстве, что осуществили как великую трагедию в Москве и Петербурге: христианство не умозрительно-ритуальное, как в Византии, не как рационально-нравственный закон Европы, но как экзистенциальную трагедию, как саму жизнь в столкновении своих абсолютных полюсов.

Автор: Владимир Можегов
27 февраля 2009

No comments:

Post a Comment