Thursday, August 30, 2012

Анатомия Смуты. Русская история как экзистенциальная драма

Кризис веры

Царствование Грозного стало апофеозом русского Средневековья, в котором сам первый русский царь явился «первообразом», отразившим в себе черты и драму всех последующих русских самодержцев.

Результаты его правления были трагичны. В завершении московского православия закон восторжествовал над «благодатью» знаменитого «Слова о законе и благодати» киевского митрополита Илариона. Расправа с митрополитом Филиппом и Новгородом стала последней ступенью гибели русской святости и свободы (и к началу царствования Петра Георгий Федотов фиксирует отсутствие святости на «Святой Руси»). Опричнина подорвала сам смысл самодержавия, которое для русского сознания всегда заключалось в единстве царя и народа.

Русь, как свидетельствуют русские летописи, лежала после правления Грозного выжженной пустыней, как после нашествия Мамая. Карательные экспедиции царя Ивана довершали глады и моры. Но главная катастрофа свершилась в духе. Вера Руси в «Белого царя» как воплощенное на земле христианство вдруг обернулась оскалом апокалипсического зверя...

Средневековая Русь - слишком своеобразный мир. Ни единого связывающего всех закона, ни вассальных отношений, ни феодальной иерархии в строгом смысле слова здесь нет. Это не феодальное в европейском понимании, а скорее, архаичное общество с модернистскими элементами: все та же почти не изменившаяся за тысячелетие архаичная община и ультрамодерновая надстройка над ней в виде татарско-византийского хана-василевса, деспотическая власть которого над всем и вся почти абсолютна.

Отношение же народа к царю - это в глубине своей все та же архаичная память об отце - главе рода. За прошедшую тысячу лет на его месте возник варяжский князь, последовательно крещеный, отатарившийся и облачившийся в сверкающий византийский порфир. На царя народ смотрит так, как когда-то послы Владимира смотрели на византийскую Софию, как деревенский мальчик, открыв рот, смотрит на сверкающую огнями городскую карусель - как на живое чудо. За тысячу лет «отец» отдалился от рода, достиг небес, превратился в блистающий символ, в икону. Но в этой «иконе» продолжает находить и воплощать себя стихия народной души. И всю эту тысячу лет царь - едва ли не единственная ее рефлексия, наше все. На царе здесь клином сошелся свет, и эта общая - и царя и народа - вера прочувствована так глубоко, как Западу и не снилось.

И вот этот «Белый царь, над царями царь», только-только во всем своем византийском великолепии народившийся, вдруг неожиданно (но и неизбежно, следуя логике столь тотальной власти) обращается в кровавое чудовище на троне. Теократическая мечта (где в лучах умного света только-только восседал будто сам Христос) вдруг разражается апокалипсической катастрофой, а «Белое царство» обращается в ад (недаром опричников народ, невесело шутя, зовет кромешниками, ведя этимологию слова от тьмы кромешной).

Царь - это «я» народа. Отсекая царя от народа, опричнина отсекает дух от души и ввергает «тело народа» в духовный ступор. (Не оттого ли так парализована воля и, как околдованные, жертвы текут и текут на заклание, не имея никаких сил к сопротивлению?) При том что ни понять случившееся, ни тем более выразить это еще толком невозможно - для этого просто нет слов. (Есть на Руси культура сердца, но нет еще элементарной культуры ума.) Только какой-то невыразимой тоской и тревогой это ложится на сердце. (И может быть, в том, что именно сейчас Русь начинает звать себя Святой, можно увидеть ее отчаянное сопротивление этому кошмару? И то сказать - так безропотно претерпеть это «избиение младенцев» - и вправду святая.)

И настолько сильна вера в царя, что даже это потрясение не сразу ее колеблет. В Грозном народ видит лишь наказание, посланное небом «за грехи», и безропотно принимает его как Божью волю. Но вот на трон всходит слабый Феодор, за которым встает тень узурпатора Годунова. В царя, добившегося трона интригами, народ верить уже не хочет и насмешливо называет его «рабо-царем», обвиняя во всевозможных грехах.

Сомнение, раз скользнувшее тенью, свило гнездо в сакральном пространстве «Святой Руси» и шепчет из сени листвы: «Царь ненастоящий!» Ненастоящий - значит не «Белый царь», не Христос, значит... Антихрист? Чтобы выговорить такое, потребуются еще немало лет внутренней смуты и муки и еще одна апокалипсическая катастрофа на другом полюсе «русской симфонии». А пока из этого духовного надрыва - настоящего апоплексического удара - рождается Смута, метафорическим преддверием которой становится царствование Годунова.

Самозванцы

Свою статью мы начали с построения аналогий между явлением современной олигархии и историей возвышения Москвы. В царстве Грозного нетрудно увидеть наш ХХ век. Не избежать нам будет «странных сближений» и со временем Годунова, судьба которого удивительным образом перекликается с судьбой Бориса Ельцина (которого часто и при жизни называли царем Борисом).

Выходец из царской опричнины, либеральный царь-реформатор, своей волей, талантами и интригами достигший высшей власти, действительно многим схож с первым президентом России, выходцем из Политбюро, отцом либеральных реформ. Обоих к власти вело непомерное честолюбие, оба правили чуть меньше девяти лет, для обоих шапка Мономаха оказалась непомерным бременем. Оба, изо всех стремясь заслужить народную любовь, в жажде популярности (даже популизма) надорвались, ввергли страну в хаос и заслужили в итоге лишь хулу летописцев и темную память в народе.

Само провидение как будто потрудилось запечатлеть эту историческую рифму, сведя даты смерти обоих царей и связав их единой мистерией. Борис Ельцин умер 23 апреля, Годунов - 13 апреля (25-го по-новому). И в тот же день (оказавшийся волею судьбы днем траура) в Большом театре, назначенная задолго до того дня, состоялась премьера оперы Александра Сокурова (известного своей трилогией о тиранах ХХ века) «Борис Годунов».

До сих пор неизвестно, был ли повинен Годунов в смерти царевича Димитрия, но то, что по своим душевным качествам он мог быть повинен, не вызывало у народа сомнений, и это осталось в его предании. И Пушкин, который ошибался крайне редко, с этим согласился...

Годунов - первый дерзнувший стать «яко Бог» царем не по закону неба, а по своей воле. Не таким ли самозванцем (в самом высшем, конечно, смысле) был и Грозный - человек, дерзнувший стать Богом, наказанием которому стало безумие? Годунов тоже ощутил нездешнюю тяжесть «барм Мономаха». И из яркого, самобытного, блестящего царедворца превратился в угрюмого, злобного, страшащегося людей и самого себя мизантропа.

Замечательно, что под бременем неудач и особенно испуганный явлением Самозванца, Годунов стал впадать в недоверие к самому себе. Хорошо зная, что Димитрий мертв, он по временам почти лишался рассудка и не знал, во что ему верить: что он жив или что он умер. Так и Грозный, убивший святого митрополита руками Малюты, как бы втайне от самого себя (показательно, что в царских синодиках имени Филиппа нет) мог вопрошать свою загнанную в угол совесть - убивал или не убивал?

«Да, жалок тот, в ком совесть не чиста» - так эту метафизическую трагедию личности обрисовал Пушкин. Заметим, что Смута у Пушкина - результат убийства законного царевича, то есть устранения самой правды из иерархии мира. («Правда пошла на небеса... А Кривда пошла у нас по всей земле свет-русской».) И пушкинист Валентин Непомнящий верно замечает, что сцены, в которых Самозванец делает очередные успехи, следуют у Пушкина либо сразу, либо вскоре за сценами, в которых Годунов делает очередное отступление от гласа совести, призывающей его к ответу. Заканчивается это отступление гибелью Годунова и его сына, воцарением Самозванца и тревожным безмолвием народа, оцепеневшего от вида свершаемых на его глазах злодейств.

И в этом безмолвии народа мы как будто слышим, как трещат и шатаются под ногами основы его веры, как нарастает поднимающаяся из глубины страшная догадка, как входит и воцаряется в умах Смута, раскрывая удивительную генеалогию греха в насквозь метафоричной русской истории. За человекобогом Грозным, учиняющим «Страшный суд» над Русью, встает «рабо-царь» Годунов, раздавленный бременем не своей власти и ввергающий страну в Смуту. Следом входит «классический» самозванец Отрепьев (тип гоголевского ревизора), за которым уже следуют «тушинский вор» с целой россыпью самозванцев, окончательный развал, гражданская война и оккупация. Это время, когда на место безграничного доверия царю приходит полное безверие, когда «народ православный», еще недавно кричавший ему «ты - Бог живой!», будет забивать очередных своих «самодержцев» кольями на улице с прибаутками: «Да у нас таких царей в хлеву - пяток у корыта...»

Обрыв

Смута была побеждена традиционно по-русски, то есть буквально чудом. В сущности, ее одолели трое: зажиточный гражданин, бедный князь и заточенный в темницу патриарх. Живой символ триединства народа, власти и Церкви, вдруг сложившийся из полного хаоса и разброда. Одной благой волей, одним отчаянным прорывом, «из глубины воззвавшим»: «Не только дворы, заложим жен и детей наших!» И уже потом, из такого же разброда московского Собора, грозящего перерасти в новую смуту, и из страха перед ней (вспомним выборы патриарха в 1918-м) - новое, стихийно рождающееся единство в выборе молодого и не имеющего связей Михаила Романова.

И это столь тяжко давшееся единство едва ли не впервые в христианской истории создает почву для осуществления действительной «симфонии» царя и патриарха - высшей мечты (так никогда и не осуществленной) средневековой теократии. Невозможная в Византии с ее довлеющим цезарепапизмом, невозможная в Киеве с его слабой княжеской властью, а тем более в средневековой Москве с ее тотальной деспотией, она вдруг стала возможна в мире, поднимающемся из руин и интуитивно ищущем равновесие.

Едва обозначившись в родственном диалоге несовершеннолетнего Михаила и его многоопытного отца Филарета, симфония царя и патриарха является как живая реальность в тандеме «тишайшего» Алексия и Никона... Но, увы, как и манифестацию «Белого царя», новую великую мечту русской теократии ждет катастрофа.

Рационально объяснить, как затеянная Никоном «книжная справа» привела к катастрофическому расколу, невозможно. Но на то наша история и «другая история», что она иррациональна, то есть движима наиболее глубинными, тектоническими законами бытия. Хрупкое равновесие между двумя полюсами русской теократии закачалось, когда властолюбивый Никон стал слишком настойчиво демонстрировать независимость своего сана. «Тишайший» Алексий терпел роскошный двор и пышные выезды «великого господина и государя», ни в чем не уступающие его собственным, его подобную царскому венцу митру и диктаторский стиль руководства Церковью. Но когда Никон стал доказывать превосходство патриаршей власти над царской (символично, что в издание «Кормчей книги» Никон внес текст Donatio Constantini - знаменитой фальшивки, обосновывающей притязания римских пап на светскую власть), не выдержал. Для почитателя памяти Грозного, адепта мистики самодержавия и идеи Третьего Рима Алексия столь откровенные притязания Никона на роль «православного папы» были невыносимы. («Что мне делать с проклятою бабой? Уж не хочет быть она царицей, хочет быть владычицей морскою».)

Почувствовав охлаждение царя, Никон сделает последний роковой шаг своей гордыни и удаляется в Воскресенский монастырь, надеясь, что царь смирится и позовет его обратно, и восемь (!) лет проведет в добровольном заточении, оставив Москву полниться слухами и страхами. Низложение его будет утверждено на Соборе 1666 года, на котором будут провозглашены и проклятия раскольникам. Содрогание, прошедшее по телу Руси после этих решений, завершится катастрофой раскола, в котором сгорят самые пассионарные ее духовные силы.

Но что заставляет могущественного патриарха вести себя столь безумно и неосмотрительно? А вот что: надорвавшись в попытке осуществить Третий Рим в апофеозе цезаря-Христа, обрушившись в Смуту и чудом из нее выбравшись, Русь заворожена новым - геополитическим - соблазном. «Восприяти превысочайший престол великаго царя Константина» и «освещати соборную апостольскую церковь Софию» - таким пожеланием еще в 1649 году иерусалимский патриарх Паисий приветствовал в Москве Алексия и Никона. Вот эта заворожившая царя и патриарха Третьего Рима мечта и заставляет лихорадочно перекраивать на греческий лад книги и богослужение. Реформой распоряжаются какие-то мутные греки, невесть откуда взявшиеся и какие цели преследующие, в огонь летят древние книги и намоленные иконы. Русское самосознание, надорванное Грозным и дезориентированное Смутой, догадывается - близ есть при дверех! Имя Никона начинает расшифровываться как «антихрист».

Знаменательно, что роковое слово первым прозвучало из уст самого Никона. «Царское величество расширилося над Церковью», и видно, пришло уже время, когда антихрист «повелит те*е кланятися <...> якоже ныне архиереи <...> кланяются царем» - звенит раздраженная гордыня патриарха, самозаточенная в стенах «Нового Иерусалима» (выстроенного Никоном «неба на земле»). Так русская теократия, разрешившись царем-человекобогом, перед своим окончательным крушением сверкнет еще и ослепительной гордыней патриарха-папы. Маятник качнется в другую сторону.

Ответом на костры, в которые полетела старая вера, станет багровое зарево духа с горящей плотью староверов («умрем за единый аз!»). Равновесие будет безвозвратно утеряно. Под ударами трех невиданных катастроф, следующих одна за другой (Грозный, Смута, Раскол), и чудовищным напряжением эсхатологических прозрений средневековый русский мир разваливается.

Возрождение

Тогда-то свыше вдохновенный
Раздался звучный глас Петра:
«За дело, с Богом!» Из шатра,
Толпой любимцев окруженный,
Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как Божия гроза.

Из бездны, в которую, кажется, безнадежно обрушивается средневековая Русь, ее достанет Петр. А народ самого Петра воспримет как «зверя, выходящего из бездны».

Сознание народа, не смеющее переступить свои священные табу, снова обманется и свою страшную догадку обратит не к Грозному и даже не к Никону (которому все же отчасти достанется), а к Петру - человеку, менее всего заслуживающему имени антихриста.

Петр и Грозный действительно многим схожи: и своим диким нравом, и западнофильством (Петр «вышел» из той самой Немецкой слободы, которую обустроил Грозный). Но есть и существенное отличие. При всем деспотизме, при всех припадках ярости Петр отнюдь не мнит себя Богом. Напротив, он совершает невероятный для средневекового сознания (но по сути - очень русский, очень христианский) кенозис: со сверкающих эмпиреев небожителя сходит в самую гущу живой жизни («плотник Романов»). Он освобождается от мистики царства, от собственной роли богочеловека, чтобы стать просто человеком - первым по-настоящему свободным, и, освобождаясь сам, несет свободу другим. Конечно, он вводит свободу диктаторскими методами и диктаторскими методами возвращает Руси потерянного ею Христа. Это еще один русский парадокс, и в нем заложена бомба, которая взорвется в будущем - уже не Грозным, Смутой, Расколом, но Лениным, большевиками и Революцией. И все же Петрово апостольство, так и не понятое славянофилами (кроме, пожалуй, Хомякова), пронизано глубоко национальным духом.

Об этом хорошо говорит Карен Свасьян: «Петр (воистину «первый») положил конец мифу, умелыми жестами ремесленника вырубив выход из мифа в мир, из постгипнотических реминисценций спесивого византизма в бодрую готовность учиться, где учителями могли оказаться в равной мере голландские пивовары и... Лейбниц. Дело шло не об упразднении национальной самобытности и не о насильственном псевдоморфозе, как это представлялось позднейшим идеологам, от славянофилов до Шпенглера; дело шло как раз о культивации этой самобытности через решительное изменение форм ее проявления. Фантастическая жестокость Петра («сия сарынь ничем, кроме жесточи, унята быть не может» - его слово), жестокость, отвечающая всем правилам строгого мифомышления, где через политико-просветительские меры сбривания бород и побоев за неправильное употребление немецких модальных глаголов явственно просвечивала ритуальная практика первобытно-обрядовой магии, была парадоксальным образом нацелена не на уничтожение российской специфики, а на полнокровное и универсальное выявление ее; тысячелетняя иконописная несказанность, взлелеянная преизбыточествующей немотой стольких безвестных душ, сказалась-таки сверхчеловеческими усилиями царя-демиурга».

Наши имперцы-москвофилы пишут с Грозного «русскую икону» и хулят «западника» Петра. Но вот что интересно: никогда не покидавший пределов московского царства, измученный манией преследования, Грозный все последние годы жизни лелеял мысль о побеге в Англию. Можно ли представить себе Петра, объездившего всю Европу, сбегающим из России? Отсюда мораль: скромность и широта кругозора учит патриотизму лучше, чем невежество и самообожествление. Петр пробудил тысячелетнее сонное царство, готовое сгинуть в своих мистических грезах, так и не родившись к жизни. Потому лик его грозен, но никогда не мрачен, он «ужасен и прекрасен», как «Божья гроза». Сказать о Грозном «прекрасен» - язык не повернется. Лик Грозного только ужасен, и лик Никона, их обоих, обуянных безумной гордыней, - именно что мрачен, демоничен.

Наконец, Петр даст России Пушкина, который по-настоящему и явит Россию как открытый в мир космос, кристаллизует ее как нацию, вложит голос в ее немую гортань, откроет ее вещие зеницы. С Пушкиным Россия обретет саму себя. «Пушкин для России важнее типикона», - заметил о. Александр Шмеман. Но Пушкин для России важнее и «царства», и «православия». Потому что он - как поэт и гений народа - и есть живое воплощение православия и царства. Что есть личность или что есть православие? Лишь живая связь с творческим началом мира, которую и являет изумленным соотечественникам его «беззаконная комета», возвращая им благодать и огонь духа. Петр, Пушкин, Серафим Саровский - вот настоящее, живое православие и царство - пятидесятница Руси во вновь сходящих на нее языках пламени.

Христос и антихрист

На рубеже XVI и XVII веков происходит тектонический слом эпох. В 1601 году (начало бедствий Годунова) Шекспир пишет своего «Гамлета» - главную трагедию Нового времени, трагедию человека, впервые осознающего себя независимой личностью и постигающего свое одиночество в мире; человека, находящего самого себя и одновременно - теряющего веру.

Средневековье прозревает личность лишь в идее царя. На Руси царебожие достигает предела (вся Русь - словно единая природа, воплощенная в личности царя) и в Грозном является в дуализме Христа и антихриста.

Идея личности становится главной рефлексией уже Нового времени. Петр - первая на Руси личность, начинающая творить мир «по своему образу и подобию». Но по-настоящему мысль России всколыхнуло лишь нашествие Наполеона, в котором русское сознание (уже не народное, но самое аристократическое) увидело чуть ли не самого антихриста. «Всюду и во всем было чувство присутствия чего-то высшего и всесильного. Я почти уверен, что Александр и Кутузов Его прозрели, и что даже самому Наполеону блеснул гневный лик Его», - писал Вигель. Победа над «зверем» отозвалась ростом мистических настроений, открытием множества масонских лож. Это и время попытки объединения христианских государств в Священный союз, который проникшемуся мистицизмом Александру представлялся неким преддверием тысячелетнего царства Христа.

Попытка Александра успехом не увенчалась, и к первой трети XIX века полюса русского мира оформились в двух противоположных триадах: либеральной «свобода-равенство-братство» и консервативной «православие-самодержавие-народность» (звучащих для многих ушей как «масонство» и «черная сотня»). Уже эти радикальные характеристики показывают, сколь проблематичным было равновесие этого мира. Но не зря Георгий Федотов назвал Пушкина «певцом империи и свободы», так что взглянем лучше на русский мир, как и прежде, - как на удивительную историю Духа и таинственную божественную притчу.

На новом витке истории мы видим очередную нашу «византию» уже не в виде инфернального монастыря Александровой слободы, а в виде совершенной полицейско-бюрократической машины николаевского абсолютизма. Видим освобожденное Петром дворянство (на которое Пушкин возлагает все надежды о просвещении народа) и все ту же глубинную архаичную Русь, закованную в крепостное наследие Годунова, для которой полторы тысячи лет - что день один: все то же двоеверие, язычество, тьма, смешанная со светом, - как в первый день творения.

Узнаем мы на новом этапе и извечный русский дуализм. Время, когда кристаллизуется наша новая «византия», достигает вершины и русская мысль (Пушкин), и святость (Серафим Саровский), тоже кстати (вольно или невольно) разбуженная Петром.

Русское самосознание не обошло вниманием этот удивительный факт: величайший поэт и величайший святой, которых когда-либо рождала эта земля, живут в одно время, и в 1830 году, во время Болдинской осени (миг рождения русской литературы), их разделяет всего 60 миль - для Пушкина вообще не расстояние. К Серафиму, вышедшему из затвора, стекаются в это время тысячи людей со всей России.

Многие задавали себе этот непраздный вопрос: быть может, провидению была угодна эта встреча и не пошла бы вся история России по-другому, если б она состоялась? Но Пушкин ничего как будто не знает о саровском «шестикрылом Серафиме» и из холерных кордонов едет не к его огненному откровению, а навстречу холодному петербургскому свету и своей гибели.

Отбросим мистику и призванные оправдать нашу безответственность рассуждения о «сослагательном наклонении» Истории и просто спросим: могла ли Россия избежать своего революционного крушения? Вероятно - при минимальном согласии всех общественных начал ее жизни. Но что такое согласие на Руси? Это все то же согласие рода и отца, царя и народа, «природы и личности». Союз святого, народного гения и царя - не очередная ли русская метафора искала здесь своего воплощения? Не этого ли союза желало провидение, сводя двух величайших мужей и не самого худшего из русских царей в миг высшего просветления духа? (Вспомним, как подобный триумвират князя, гражданина и патриарха обернулся когда-то чудесной победой над Смутой.)

Увы, с этой духовной вершины с ее несостоявшейся встречей Россия начинает неудержимое скольжение к своей новой катастрофе. В 1833 году Серафим, стоя на молитве в огне, охватившем келью, отойдет к Богу. Еще через четыре года трагически погибнет Пушкин. А в 1855-м и Николай, не помогший «умнейшему человеку России» в самый трудный момент его жизни, не пережив поражения в Крымской войне, умирает, всеми покинутый (ходят упорные слухи, что он принимает яд).

Хрупкое равновесие вновь оказывается безнадежно утерянным. Сохранить мысль России в ее целокупности было под силу лишь гению Пушкина. Без него ей было не удержаться на высоте своих созерцаний, она пала, раскололась и дошла до последних рубежей вражды. «Как только Пушкин закрыл глаза, разрыв империи и свободы в русском сознании совершился бесповоротно. В течение целого столетия люди, которые строили или поддерживали империю, гнали свободу, а люди, боровшиеся за свободу, разрушали империю. Этого самоубийственного разлада - духа и силы - не могла выдержать монархическая государственность», - писал Георгий Федотов. В этот раскол в конце концов и рухнула Россия.

Драма интеллигенции

В революционном крушении России принято сегодня обвинять интеллигенцию. Отрицать ее вину, конечно, нельзя. Она сама первой и признала ее в лице лучших своих представителей в знаменитых «Вехах». Но разве в том, как она сама безжалостно вскрывает свои грехи, не является и ее жизненная сила? Ничего подобного «Вехам» ни в имперском, ни в церковном сознаниях мы не видим (хотя вины их, конечно, ничуть не меньше).

В начале XIX века перед русской мыслью встала великая задача просвещения народа. Открыв глаза и осмотревшись по сторонам крепостной Руси, эта мысль не могла не впасть в осуждение. И конечно, горестные заметы Радищева и обличения Чаадаева до умов доходили легче и вызывали потрясения больше, чем высокие прозрения кристально-прозрачного Пушкина.

И к концу XIX века - и в этом трагедия России - вся самая честная, лучшая молодежь России стала уходить в революцию (вспомним здесь пресловутый «русский рок» 80-х годов ХХ века).

Настоящая вина русской интеллигенции не в том высоком пушкинском либерализме («милости к падшим»), и не в тех мучительных вопросах, которые она перед собой ставила, а в том роковом расколе, в который ввергнет ее спор западников и славянофилов, и - еще раньше - в нетерпении и «политическом срыве» декабризма, слишком преждевременного и романтичного. Пятеро повешенных, преследующие Пушкина до конца дней, и станут той непреодолимой стеной между «империей и свободой». И в этом - извечный трагический русский крест вражды.

И все же среди непросветленной народной стихии, мертвящей николаевской бюрократии и консисторского православия (священное сословие занимает свою нишу где-то между кулачеством и купечеством) только они - пробуждающиеся очаги мысли и святости (Хомяков, Герцен, Достоевский, Толстой, Оптина пустынь) - единственно живые. И кстати, был момент, когда развитие русской мысли могло пойти по-другому.

Митрополит Филарет (Дроздов) - наряду с Пушкиным и Серафимом - еще одна титаническая фигура, стоявшая у истоков этого времени. Для русского богословия он стал примерно тем же, чем Пушкин - для русской мысли. (До Филарета богословия у нас практически не существовало, обходились ритуальными практиками и начетничеством либо впоследствии - латинскими и протестантскими прописями.) Одним из главных дел его жизни стал перевод Библии на русский язык. Идею подсказал, как думают, сам Александр, у Филарета же хватило мудрости осознать важность этого предприятия именно сейчас, когда проснувшаяся мысль жаждала пищи, а мистический интерес эпохи позволял направить ее в здоровое русло.

Как ни странно, Библии у нас до сего времени практически не знали. Георгий Федотов, большой знаток русской книжности, делает парадоксальный вывод: церковнославянский язык, дав возможность усвоить Евангелие на понятном языке и открыв наше сердце, на тысячелетие сковал нашу мысль. Дело в том, что этот красивый, витиеватый, тяжелый, звучащий в одной и той же торжественной тональности язык никогда не был живым языком народа. Этот язык - искусственная калька с греческого, чистейший вербальный слепок Византии, окованный медью язык церковных гимнов, словно оклад, скрывающий икону. Мыслить на таком языке невозможно, говорить - тоже. Для русского уха, чуждого всякой выспренности, слышать его вне храма невыносимо. На таком языке можно либо торжественно вещать, либо низводить его до пародии (и Федотов именно отсюда выводит семинарский и - шире - русский нигилизм).

Для живой мысли этот язык - настоящее бедствие. Русские книжники веками мучительно продираются сквозь сплошную звенящую медь, безуспешно пытаясь выразить в его искореженных грамматических формах что-нибудь мало-мальски человеческое. (Вспомним зачин «Зеркала» Тарковского с заикающимся мальчиком, пытающимся выдавить из себя чистое слово - вот настоящая история и самое, пожалуй, глубокое наше наследие византизма.) Что же до Евангелия, то, как остроумно замечает тот же Федотов: «Воспринимать слова Спасителя в славяно-византийском одеянии - все равно что представить себе галилейских рыбаков облеченными в золотые церковные ризы, - это верх религиозного безвкусия».

Неудивительно, что Библии у нас практически не знали. И как нетрудно догадаться, предприятие Филарета встретило бешеное сопротивление охранителей. Во главе «антибиблейского восстания» встали две колоритнейшие фигуры того времени: архимандрит Фотий - традиционный наш тип фанатичного монаха, исходящего в яростном пароксизме апокалипсических страхов, и столь же бессмертный образ чиновника - министр народного просвещения адмирал Шишков. «Полумертвый адмирал Шишков» (запечатленный в бессмертной пушкинской эпиграмме: «уму есть тройка супостатов») - человек, существование русского языка отрицавший в принципе и неколебимо уверенный в том, что «чтение священных книг ведет к истреблению правоверия, возмущению Отечества и произведению в нем междоусобия и бунтов».

Предприятие Филарета, хорошо начавшись, шло, все больше буксуя в бешеном сопротивлении консерваторов, а при напуганном декабристами Николае совершенно заглохло. Уже опечатанные книги первых переводов Библии были изъяты из обращения. Русская Библия смогла увидеть свет лишь в 1877 году, когда, в сущности, оказалась уже никому не нужна. Молодежь успела утолить духовный голод Гегелем и Шеллингом и, потрясенная атеизмом Фейербаха (с его «человек человеку - Бог»), увлеклась Марксом, переводы которого издавались с избытком. Время было безвозвратно упущено, и движение к революции сделалось неостановимым.

История повторилась. Наказанием за полное, вплоть до XVII века, отсутствие мысли стало то, что первый же критичный взгляд на основания собственной веры обернулся катастрофой Раскола. Пробужденная «нашествием двунадесяти языков» русская мысль родилась уже расколотой надвое. Не удержавшись на высоте своих откровений, увязнув в невежестве и прельщениях, она обрушила страну в революционный хаос.

Первый и последний

Сравнить Грозного и Николая II на первый взгляд кажется невозможным. Присмотревшись, однако, мы тут же окажемся в уже знакомом нам невероятно напряженном «русском поле» «странных сближений».

Первый русский царь и последний... Первый - чудовищный пароксизм безумной воли, ввергающий страну в ад «социальной революции» и «гражданской войны». Последний - удивительное безволие, приводящее, в сущности, к тому же результату. Оба при этом - самоуглубленные эгоцентрики, верящие в свою избранность и завороженные мистическим излучением своей короны. Только один проливает реки крови своим действием, второй - скорее, бездействием.

История Ходынки (после которой народ и дал царю прозвище Кровавый) в этом смысле весьма показательна. Поскольку после того, как тысячи человек были задавлены в этом «прискорбном событии», омрачившем «блистательное течение коронационных торжеств», царь принял решение продолжать празднество, трупы, которые не успели вывезти, пришлось спешно прятать под лавки развернутых здесь же балаганов. Так что многие из народа, приходящего смотреть представления клоунов, «проходя на места, наступали на торчавшие из-под лавок руки и ноги» (об этом с ужасом пишет генеральша Александра Богданович в своих дневниках). Русское общество было потрясено ходынской трагедией и поведением царя. «Потоптано около тысячи трехсот человек. Я о* этом узнал в десять с половиной часов. <...> Отвратительное впечатление осталось от этого известия» - это уже дневник Николая. Несмотря на «отвратительное впечатление», облачившись в парадный мундир, царь с супругой вечером отправляются на бал к французскому послу графу Монтебелло, где непринужденно вальсируют.

От «кровавой субботы» уже рукой подать до «кровавого воскресенья». Как ни стараются сегодня защитники Николая, снять его вину с этой трагедии невозможно (он и сам ее впоследствии прекрасно осознавал). Царь был осведомлен о готовящемся шествии, его настойчиво предупреждали и министры, и революционные интеллигенты. За день до трагедии Гапон лично написал ему в Царское Село, призвав прибыть в Петербург и принять петицию рабочих.

Трагедия 9 января - результат, конечно, не иррациональной злобы Николая, а все той же неспособности царя (и всей его бюрократической машины) адекватно реагировать на живую реальность. Когда читаешь его дневниковые записи, не устаешь поражаться его пугающему инфантилизму (чтобы не сказать - аутизму). Такое ощущение, что жизнь страны, за которую он как глава государства несет полную ответственность, значит для него не более ежедневного вечернего моциона.

А все дело в том, что, как и Грозный, он заворожен своей «властью от Бога», ее мистическим светом парализована его воля. Царь убежден, что делать ничего и не надо. Все должно идти само собой, согласно «мистике самодержавия». (О свойственной ему «мистической покорности судьбе» и «безграничной вере в себя как орудие Провидения» говорят, например, Пьер Жильяр и Евгений Трубецкой.)

Царь - человек, в общем, не злой. В нем нет безумной гордыни Грозного, он трезво признает свои способности средними, но вдохновленная в нем Константином Победоносцевым (воистину «совиные крыла»!) вера в себя как мистическое воплощение власти околдовывает, связывает его волю.

Чтобы понять, как все это работает, достаточно взглянуть на сегодняшних монархистов - людей, абсолютно неспособных к какой бы то ни было живой мысли и адекватному восприятию реальности и отличающихся при этом предельным эгоцентризмом и непобедимой уверенностью в собственной правоте. Николай, совершенно оторванный от жизни своей страны с ее живой болью, наглухо заперт в том же мистическом круге представлений. В его аутичный космос не попадает ничего извне. Он, «Хозяин земли Русской», - сам себе космос, вполне самодостаточный.

Здесь корни «кровавого воскресенья», катастрофы, подобной перевороту Грозного. Царь - «икона Христа» и воплощение народа, стреляющий в лик «Царя Небесного» в руках этого народа, - это было мистическое самоубийство, коллапс веры. Узнав о событиях 9 января, Василий Ключевский сказал: «Это последний царь», - выразив то, что в этот миг стало ясно всем. Расстрел мирной демонстрации рабочих (по сути - крестного хода) не просто дал начало революции, он сделал ее окончательно необратимой. И расстрел царской семьи, и последующая «русская Голгофа» были уже предопределены трагедией «кровавого воскресенья». Нисколько не оправдывая убийц царя, скажем очевидное: Николая и его семью (и саму историческую Россию) убили пули, выпущенные в народ 9 января 1905 года.

Преддверие

Так, кончая самоубийством, гибнет самодержавие. Что же сказать о Церкви?

Петра часто обвиняют в том, что, на протестантский лад перекроив управление Церковью, он лишил ее независимости. На самом деле напуганный никоновским папизмом, Петр лишил Церковь не независимости (которой у нее отродясь не было), а властных вожделений, чем способствовал ее пробуждению к настоящему делу - святости. И если к началу царствования Петра ничего от Святой Руси, кроме бород и костров, коптящих небо плотью духоборов, не оставалось, то уже вскоре начинается подлинное возрождение (Паисий Величковский, Серафим Саровский, Оптина пустынь) - взлет духа, которого Церковь не знала со времен Сергия Радонежского и Андрея Рублева. Но видим мы и другое - как эти очаги вязнут и глохнут в бесконечной глупости и мракобесии («от мысли до мысли - пять тысяч верст»).

И в конце ХIХ века погруженный в анабиоз «департамент православного исповедания» оказался совершенно не способен противиться нарастающему шквалу. На фоне ярко горящего революционного духа (Гапон, стоящий у истока русской революции, - красноречивое свидетельство того, что стихия ее была совершенно религиозной по духу) летаргия церковного официоза особенно очевидна.

Отношение же Церкви к народу хорошо иллюстрирует следующий отрывок из речи казанского епископа, произнесенной всего через две недели после кровавого побоища 9 января: «Не довольствуясь оскорблением царского имени путем устного и печатного слова, путем лжи и клеветничества, душегубы-революционеры не убоялись поднять бунт против царя и правительства мирных тружеников - рабочих людей, сознательно обмануть, подкупить, насильственно оторвать их от честного труда и подставить эти невинные жертвы под выстрелы военной силы, которая призвана, которая должна была рассеять мятежную толпу». У Василия Розанова, приводящего эту речь целиком, она вызывает лишь горестный вопль: «Она (речь эта) - незабываемый памятник «Истории Русской церкви», и пусть в качестве такового украшает ее могилу - уже недалекую могилу! Горе! Горе! Но не виновен врач, который произносит: «Сердце остановилось, пульса не слышно».

Еще более примечательны отношения Святейшего Синода с царем, ставшие особенно невыносимыми, когда в царском дворце поселился Распутин. Александра Федоровна, боготворившая «старца» и убежденная, что «в Синоде одни только животные», то и дело понукала своего Ники «дать Синоду хороший урок и строгий репримад за его поведение». И Ники давил так, что, возводя в архиереи очередного распутинского выдвиженца, митрополит Антоний Храповицкий однажды в отчаянии воскликнул: «Скоро мы и черного борова произведем в митрополиты» (слова, в общем, оказались пророческими). А когда однажды царя прямо спросили: «Что вы находите в Распутине?», он прямо же и ответил: «Я нахожу в нем то, чего не нахожу в наших епископах».

Николай был мистически настроен и болезненно религиозен («совиные крыла»!), Александра Федоровна как большинство религиозных женщин была истерично религиозна и притом (больной ребенок!) владела безотказным орудием в подходах к своему Ники. В Распутине же царь увидел прежде всего близкую себе веру и образ народа, перед которым, несомненно (после 9 января), чувствовал вину. Религиозность же Распутина была уже прямо темной религиозностью (много примеров такого рода религиозности, особенно начавшей расцветать перед революцией, приводит Розанов в книге «В темных религиозных лучах»). В своих же епископах царь, как видим, вовсе не находил веры.

Вот порочный круг, которым завершалась историческая Россия. Темный мистицизм царя, одержимость падшего «народа-богоносца» (Распутин - как образ народа, развращенного властью), бесконечный компромисс епископов. И - харизматичная, пламенная «вера» революционеров. Стоит ли удивляться их победе? Они победили, потому что все, что в этом апоплексическом мире оставалось от христианства, было у них. Не случайно Блок, этот пророк революции, слышавший ее музыку глубже других, впереди своих «двенадцати» (вопреки даже собственному желанию) увидел Христа...

Есть икона Рублева, на которой апостол Петр с хоругвью в руках ведет за собою праведников в рай, - икона, удивительно предвосхищающая пафос революционных художников (вот еще одна примета глубоко религиозной стихии русской революции).

Обманываться, конечно, не стоит - победил в революции не Христос, а все те же «бесы» Достоевского. Начав с самоотверженного горения, создав великую христианскую (святую - по выражению Томаса Манна) литературу, русская интеллигенция впала в имморализм (Константин Леонтьев, эсеры, декаденты), увлеклась политической борьбой и кончила Лениным (то есть прямой ненавистью к Богу).

А что же царь? Лишенный короны (которой откровенно тяготился) и ее мистических излучений, он только в заточении смог почувствовать себя по-настоящему свободным. Наверное, ему многое открылось в эти дни. И свое всегдашнее искреннее желание - принести себя в жертву России - он смог осуществить вполне сознательно. (Потому при всех политических подтекстах в прославлении Николая, думаю, есть своя глубокая, вряд ли до конца понятная нам сегодня правда.)

Николай действительно стал жертвой за Россию. А единственно живыми, которые могли дальше понести ее дух и которых еще мог повести за собой Тот, «в белом венчике из роз», вечный Вожатый и Проводник этого мира, были двенадцать его новых апостолов - красных матросов-людоедов. Таковы «русские горки» этой судьбы, божественные парадоксы нашей истории. И вспомнив Христа, вновь распинаемого на бескрайних русских полях в «Андрее Рублеве» Тарковского, мы, быть может, лучше начнем понимать ее сюжеты. Вот что пережили как завораживающую сказку в своем киевском детстве, что осуществили как великую трагедию в Москве и Петербурге: христианство не умозрительно-ритуальное, как в Византии, не как рационально-нравственный закон Европы, но как экзистенциальную трагедию, как саму жизнь в столкновении своих абсолютных полюсов.

Автор: Владимир Можегов
27 февраля 2009

Анатомия Смуты. Русская история как экзистенциальная драма

В 90-е годы любимым рефреном наших патриотов было: всякие времена переживала Россия, но таких подлых еще не бывало. На самом деле всевозможные подлые времена сменяли друг друга в нашей истории с завидной регулярностью (что, конечно, есть факт не только нашей, но и вообще мировой истории). Если и был в смуте 90-х феномен, то разве что восходящий к ноумену неоплатоников (как образ к первообразу). Истории (пусть на новом витке и в новом качестве) свойственно повторяться. Так и смута 90-х, наступившая за очередной тоталитарной «подморозкой», стала лишь очередным витком русской трагедии — витком, подобным сметающей монархию Романовых смуте революционной или сменяющей деспотию Грозного великой Смуте.

Но, пожалуй, еще интереснее усмотреть эти аналогии в истории возвышения Москвы.

В разное время высказывались разные предположения относительно того, как мог захолустный удел младших братьев стать центром Руси. Говорили, что Москва находилась на пересечении торговых путей, в «центре» земли. Евразиец Лев Гумилев считал, что своим космополитизмом Москва привлекла русских пассионариев — тех, кто «хотел иметь общественное положение сообразно заслугам». Но всех этих объяснений еще явно недостаточно. На пересечении торговых путей находились и Углич с Костромой. А героическая Тверь, центр русского сопротивления Орде, и Смоленск, защитник западных рубежей страны, и древний Владимир, и свободный, независимый Новгород имели больше прав стать столицей Руси, нежели Москва. Да и откуда бы взялся в ней этот космополитизм?

И видимо, всеобъемлющей причиной придется признать одну-единственную: мимо этого придорожного, затерянного в северных лесах городка (скорее, обнесенного частоколом постоялого двора) лежал путь в Орду. Его и облюбовали приезжавшие за данью ханские баскаки. Здесь они останавливались и пировали, перед тем как разъехаться по русским городам, а потом, отяжелевшие поборами, собирались вновь, чтобы вместе ехать назад в Орду. Так географическая реальность, скрестившись с геополитической, и породила полуазиатский торгово-криминальный феномен Москвы, а с ней и всю трагедию будущей русской истории.

Для политики и торговли место и впрямь оказалось идеальным, а младшие братья стали пытливыми и талантливыми учениками. Уже Иван Калита при поддержке ханов Узбека и Джанибека взял на себя все хлопоты по сбору «выхода» с русских уделов. Уничтожив руками ордынцев главного своего конкурента — Тверь, — Москва быстро пошла в рост. А уже вслед за богатствами, которые со всех концов Руси начали свозить к себе энергичные младшие братья, потянулись сюда и влекомые волей к власти и лучшей жизни пассионарии. Это были действительно новые, ультрасовременные для своего времени люди, воплощавшие апофеоз беспочвенности. Здесь, в Москве, никто не интересовался их происхождением, обычаем и нравом, здесь требовалось только одно — верность князю.

Так на новом витке своей истории Русь обретала новый центр. Как будто возвращалась героическая киевская эпоха, только оружием московского князя были уже не меч и честная сеча, а политическая интрига, его дружиной стала не вольная ватага удалых рубак, а скорее, разбойничья шайка, без совести обиравшая своих сородичей.

Кстати, в родившейся именно в это время легенде о граде Китеже современные исследователи (в том числе и евразиец Гумилев) склоны видеть именно москвичей. Писать прямо русские книжники, опасаясь репрессий, в то время уже боялись.

С началом развала Орды к своим бывшим данникам стали тысячами стекаться восточные друзья. Смешавшись с ближайшим окружением князя, они и положили начало новой элите.

Феномен Москвы знаменовал собой новый образ страны — союз Руси и Орды, что отразилось и в образах московских правителей: первый русский царь Иван Грозный — через род Глинских — прямой потомок Мамая. Воспитанник царской опричнины Годунов — также выходец из татарского рода.

Зачем мы все это вспоминаем? Да лишь затем, чтобы в исторических началах увидеть и наше бурное время: в истории придорожного трактира, превратившегося в столицу огромного государства, — историю ларечников-кооператоров, чудесно вырастающих в олигархов; в смене ордынского ига молодыми московскими нуворишами — энергичную комсу, сменяющую у кормила власти Центральный Комитет партии. Увидеть и государство, превращенное в полубандитский анклав, и терроризирующие население банды, и потоки гастарбайтеров (татар, идущих на службу в Москву), и всю вообще реальность нашего времени со странным постмодернистским образованием-мегаполисом в центре обескровленной новым игом (большевиками) и полуразрушенной новыми реформаторами (младшими братьями) страны.

Так бандитским беспределом начиналась Москва. Беспределом опричнины был ознаменован ее апофеоз в царствование Грозного. И время большевиков, начинавших свою карьеру с налетов на банки, логично заканчивалось бандитским беспределом 90-х…

Оправдание истории

Беря начало в татарском нашествии (даже раньше — в киевской вольнице: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет»), через всю историю Руси-России проходит образ Смуты: в мировой смуте (крушении Византии) зачиналась ее мессианская идея; великой Смутой завершалось наше Средневековье; в духовной смуте раскола рождалась петровская Россия; в смуте революционной — Россия Советская, а в смуте перестроечной, реформаторской — постсоветская.

Кажется, вся наша история есть лишь история сменяющих друг друга смут и тоталитарных «подморозок». Что же это за судьба такая? И почему, взглянув на Европу, мы видим совсем иное? Да, войны — ужасные и кровопролитные, но не то тотальное нашествие варваров и более чем двухвековое пленение. Да, террор инквизиции и гражданские войны, но не тот кошмарный «Страшный суд», устроенный Грозным в отдельно взятом государстве. Фашистский соблазн, но не семидесятилетний тоталитарный плен большевизма, капиталистический «мир контрастов», но не вакханалия вседозволенности… Есть отчего прийти в отчаяние и сказать, подобно Чаадаеву: мы — лишь печальный урок миру. Или: не будь России, мир только вздохнул бы с облегчением, как бросил однажды в сердцах Тургенев. Но тот же Тургенев из своего отчаяния и «тягостных раздумий о судьбах родины» утешение находил в великом, могучем, правдивом и свободном и признавал: «Нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!»

А Пушкин? Рублев? Достоевский, без которого вся современная европейская мысль просто немыслима? А Тарковский, перед которым снимают шляпу все кинематографисты мира? Видно, Россия и правда требует другой мысли и у нее «другая история», как заметил однажды Пушкин. Не в смысле «особого пути» и «автаркии», а в смысле другого угла зрения, что ли… Чем-то другим — молчаливым и грандиозным — дышит это «таинственное дитя провидения» (Томас Карлейль) рядом с динамичными народами Европы. И мерный ритм этих сменяющих друг друга катаклизмов — будто зачарованный сон сказочного великана — вдох-выдох, будто дышит за ними какой-то громадный смысл (умом не понять, аршином не измерить), потому что и мысль, и мера эта — выходящие за пределы только человеческого: Мои мысли — не ваши мысли…

Зеркало мира

Не потому ли, если духовную драму Европы Пушкин описал в «Маленьких трагедиях», то духовный строй России он смог по-настоящему выразить лишь в форме сказки. «Россия! — тридевятое царство», — восклицала и Цветаева. «Для русского за чугунком картошки — сразу Бог», — утверждал Даль.

Легендами издревле окутан этот «край земли». Для Гомера это земля «мраков киммерийских», за которыми лежит царство Аида. Но еще дальше, за горами Рифейскими (видимо, за Уралом), живут не ведающие страданий гипербореи, питающиеся росой и цветочным соком. Несколько веков они наслаждаются жизнью и, насытясь, бросаются в море. Но между этими полюсами умещается весьма причудливая жизнь: кочующие по бескрайним степям скифы, тавры, приносящие в жертву своей богине иностранцев, андрофаги, питающиеся человеческим мясом, невры, умеющие обращаться в волков, северные люди, спящие шесть месяцев в году, и грифы, стерегущие сибирское золото, о которых рассказывает Геродот.

Наше растворенное в природе язычество тоже своеобразно: ни воинственных богов вроде Одена, ни женственного эроса — лишь рождающие силы земли, туманные (мать сыра земля), будто вовсе вне эстетики, да огненные дионисийские всполохи Перуна. Тоже эрос, но как будто не явленный, под парами…

И народы здесь иные. На Западе — живое скопление воинственных варваров — франки, германцы, кельты, бурно перемешивающиеся друг с другом, шумно рассаживающиеся по своим местам, ожесточенно воюя за землю.

У нас — в меру воинственные древляне, поляне, кривичи, спокойные зыряне, тихие «полунощные финны», многочисленные меря, мурома, черемса, мещера, мордва, беспорядочно населяющие унылые просторы до Сибири, Урала и Волги, от Ладоги до Ледовитого океана — мирные и нищие народы, приобретшие, как замечает Тацит, «самое редкое в мире благо: счастливую от судьбы независимость».

Род — главная здесь жизненная реальность, большая, чем семья или социум, словно один огромный организм, как бы растворяющий индивидуальность, но оставляющий ее в своей «вечной памяти» (культ памяти предков). «В идеале вся русская нация могла в старину рассматриваться как огромный клан или род, отцом которого был царь», — писал Георгий Федотов.

Само удивительное начало русской государственности — «призвание варягов» — выдает народ самоуглубленный и чуждый государственного гения (мол, приходите нами править, наведите порядок, но не отвлекайте от главного — созерцания смысла).

Иное и отношение к земле. Для европейца земля — ценность, для русского — данность. Европеец всю свою историю занят то штурмом неба, то обустройством земли, русский на своих бескрайних пространствах и небом, и землей заворожен. Человек здесь не укоренен на земле, а затерян на ней. В Европе уже экспансия крестовых походов, вверх лезут каменные громады городов, воюющих за такую ценную здесь землю. У нас земли так много, что она сливается с небом на горизонте, и лишь князь с дружиной носятся по ее бескрайним равнинам сво*одно и… в общем, бессмысленно.

Европеец, стиснутый многообразьем природы, многоголосьем народов, узкими улочками и стенами своих городов, предрасположен к действию и завоеванию. Русский, затерянный между землей и небом, предрасположен, скорее, к кенозису, развоплощению и — преображению…

В Европе каждый барон уже крепко сидит на своей земле, все связаны вассальными отношениями, пирамидой власти, иерархией. Наш князь с дружиной связаны лишь общей удачей и боевым братством. Если князь не угодил дружине, она встанет и уйдет к другому. И князья равны между собой, не признавая высшего над собой. И эта «пылкая юность» длится вплоть до Андрея Боголюбского. С народом князь связан еще меньше. Проводя все время в походах, он изредка наезжает в свой город — как стихийное бедствие, как откровение. Здесь он пирует, милует, казнит, вяжет и разрешает и вновь уносится, как видение (как гений чистой красоты и тень священного ужаса), оставив в городе своих управляющих, отношение к которым лучше всего передает этимология слова «свита» (по-русски: сволочь — то есть волочащаяся за князем). Народ кормит князя, князь защищает народ — вот и все отношения, как в «Семи самураях» Куросавы. Там — на твердых законах земли, здесь — на одном беспутном «авось пронесет», экзистенциальном законе неба да живом (мать сыра земля) законе рода…

А культура? Она попросту отсутствует. Мы не укоренены в собственной культуре, что делает нас одновременно готовыми искуситься любой пошлостью, но и подлинно свободными, способными на мгновенное прозрение и взлет сквозь все сферы и эмпиреи…

То же и с мыслью. «У нас от мысли до мысли — пять тысяч верст», — заметил Петр Вяземский. В XI веке у них, в захолустном Париже, уже есть университет и в нем — диспуты; в нашем, уже белокаменном, Киеве одни церкви, и в них — на полуродном церковнославянском греческая литургия. И так вплоть до ХIХ века. «Ближе познакомившись с русскими, многие иностранцы писали, что этот народ — самый религиозный в Европе», — заметил Георгий Федотов. И христианство наше — принятое сердцем, но почти не тронутое мыслью — все такое же природное, родовое, двоеверное.

Литургия (единственная на века культура) входит в плоть и кровь, растопляя сердце, но как бы затормаживая рассудок. Христианство расходится на поговорки, как ручейки, питающие землю чем-то очень живым, как бы беременным смыслом, но бессловесным. И в течение целых веков, пока варварская Европа с усилием постигает свою сакральную латынь, наши глаза впитывают лишь мерцающее золото иконостаса, а наши уши — лишь византийские распевы. Там столкновение и споры мыслей, идей, у нас — слово и мысль (не понять, не измерить) да пустые глаза, устремленные в туманную даль. Там — земля, устремленная в небо, здесь — небо, завораживающее и тревожное, сходящее на землю, смешанное с землей на пылающем горизонте.

Дух здесь живет «одним сюжетом и одной темой» (Дмитрий Лихачев). Этот сюжет — мировая история, эта тема — смысл человеческой жизни. И единая здешняя мысль — эсхатология. Мы и крестились последние (последние времена!), и все взгляды обращены в уже близкое грядущее, окрашенное красным тревожным заревом Апокалипсиса…

У нас Белый царь — над царями царь.
Святая Русь- земля всем землям мати…
…Иерусалим-город городам отец…
Во тем во граде во Иерусалиме
Тут у нас среда земле…

В этом народном духовном стихе «Голубиной книги» Русь предстает синонимичной миру, Иерусалим — ее духовным центром. Что это? Мессианство? Мировая экспансия? Но если и экспансия, то явно не политическая. Если Русь-земля и государство, то какого-то иного, надмирного толка (да и сам русский — не столько национальность, сколько, скорее, состояние духа).

Соблазн принять Русь целым миром испытал уже Грозный (»Голубиная книга» — памятник, скорее всего, этого времени). И каким бы провинциальным ни был наш Третий Рим, византийская теократическая идея была доведена им до последних столбов и исчерпана до конца в жестоком безумии Грозного. И кто после этого оспорит его всемирное значение?

А всходящий логос пушкинского «Памятника» явит подобное вселенское самосознание (а также и высший смысл империи как просвещение и преображение варварства) с всечеловеческой силой:

И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус, и друг степей калмык.

Конечно, через иллюзию «центра мира» проходили все первобытные народы. Но ни у кого, пожалуй, не было больших прав осознать себя столь целостной «моделью мира», как у Руси — огромной земли, вобравшей в себя оба геополитических полюса — Азию и Европу. Практически все мировые силы, сущности и идеи, имеющие место в мире, явлены здесь в тех же пропорциях — как в зеркале мира. «Русский народ не есть народ; это человечество», — выговорит Константин Аксаков. «Русский — всечеловек», — лаконично скажет Достоевский и в доказательство укажет на Пушкина.

Такова эта земля благодаря своему геополитическому положению — не Восток и не Запад, скорее Север, стремящийся объять весь мир на полюсе духа. Таково и наше христианство (столь отличное и от западного, и от византийского), в которое мы входим, как выходящие к морю греки Гомера — полные восторга и изумления (не знаем, где были — на небе или на земле). И в нашем принятии крещения от греков — какая-то неслучайная потаенная рифма истории. Как Греция — таинственное рождение Европы, очаг арийской культуры, чудесно возникающий в самом сердце Азии, так и Киевская, Новгородская Русь, возникающая среди бескрайних степей и диких кочевников, удивляющая викингов Гардарика — словно возвращенная в мир Античность, детство мира…

И рискуя подойти к геополитике слишком антропологически, все же скажем: если тесная, многозаботливая, постигающая себя Европа — это ум, то созерцательная, апофатическая, бессловесная Русь — скорее, сердце мира. Мысль сердца — его вера, а вера сердца — его любовь. Вот призвание и смысл, которому Русь следует помимо даже воли и мысли (отсутствие логоса — вечная ее беда и причина многих крушений), подчиняясь лишь своему естеству.

Сверхсюжет истории

Таковы наши основания, а о главном сюжете нашей истории лучше всех, наверное, сказал Блок в предчувствии нового революционного вихря: «Наш путь — стрелой татарской древней воли пронзил нам грудь». С неумолимостью судьбы эта трагедия юности повторится и в подстреленной на взлете героической Твери, и в разоренной свободе (Новгород), и в задушенной святости (митрополит Филипп), и подстреленном логосе (Пушкин), и подстреленной на взлете сво*оде 1917-го и 1991-го…

Одна ослепительная вспышка, и снова все погружается во мрак на целые столетия под проливным дождем истории — такова эта «культура великого молчания» (Дмитрий Лихачев) с ее одинокими в пустыне, но впечатляющими абсолютами — «Словом о полку Игореве», «Троицей», Пушкиным. Три луча света, три маяка в безнадежной хляби истории, погаси которые — и все здесь погрузится в беспросветную тьму. Но весь мрак не в силах их о*ъять, и это заставляет задуматься…

Один Пушкин — «больше чем поэт» — подарил нам весь XIX век и спас нашу культуру в ХХ.

О рублевской «Троице» Павел Флоренский в дни «русского апокалипсиса» скажет: «Если есть эта икона, значит, есть Бог». Какова же должна быть сила этой совсем небольшой, скромной иконы, что из крушения всех основ она оказывается способной возвращать веру? (Интересно, что картиной предвечного совета Троицы открывает свое знаменитое «Житие» и протопоп Аввакум — первый наш экзистенциальный революционер духа.) Наконец, Тарковский, все творчество которого представляет собой одну поэму об экзистенциальном выживании души в мире, вверженном в апокалипсическую катастрофу.

Вспомним, что и сама «Троица» — это откровение о победе небесной любви над бесконечной земной смутой — является из тотального в нее погружения (что замечательно и показывает фильм Тарковского). И можно предположить, что когда сама вера подвергнется полному разложению и распаду, эта икона (и сегодня едва ли не самая известная в мире) окажется способной ее вернуть. И если так, то разве это не задание и не оправдание целой истории? Еще какое! С этим уже можно без страха смотреть в апофеозы Грозного, Смуты, Революции, не пытаясь лепить из дьявола бога, лишь бы оправдать собственную историю. Ведь нам сверкнуло ее ослепительное свершение, не нуждающееся ни в каких беззаконных подмалевках.

Не зря же мудрейший Пушкин, отвечая на холодное выстраданное отчаяние Чаадаева (и соглашаясь во многом с его пафосом), сказал: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить Отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал». И не знаменательно ли, что сказал это тот, который один есть опровержение и живое подтверждение величия нашей истории? Мы своей жертвой спасли Европу, говорит Пушкин и в этом видит смысл наших исторических страданий. Хомяков скажет, что в России наиболее явлена, среди других народов, оказалась истина любви. «Мировой исповедью» (отталкиваясь от чаадаевского «мирового урока») назовет Россию Константин Аксаков. Как бы то ни было, все равно история эта — тайна. Но может быть, именно здесь мы ближе всего к ней подходим, здесь легче всего осознать, насколько она (тайна) шире всяких национальных или имперских измерений, всякой временной или пространственной относительности. Увидеть, как она всечеловечна, универсальна, а*солютна… Терра инкогнита, «безоконная монада», «загадочное дитя провидения», знак вопроса на одной шестой суши, не поддающийся осмыслению. Растворенность, созерцательность, единственность, всеохватность… Тайна России — словно тайна самой истории.

Смута: метафизические основания

Возглавлявший много лет зарубежную церковь митрополит Анастасий Грибановский писал о русской революции, что она «не вмещается в рамки истории своими глубочайшими корнями уходя за пределы пространства и времени». Верующий ум (один из самых глубоких), глядя на это апокалипсическое крушение, ощущал в нем дыхание вечности и признавал смысл его выходящим за рамки истории. Так не в том ли смысл сметания всех оснований мира, чтобы, пройдя сквозь хаос и мрак, найти новые, более надежные? «Где кризис, там и возможность его преодоления», — говорил Хайдеггер. Кризис — это возможность найти Бога не как «идеологию» или «консервативную традицию», но как личное событие, как актуальный факт бытия. И не потому ли «есть упоение в бою и бездны мрачной на краю», что почуять это пронизанное озоном Присутствие можно только на краю бездны? Ощутить вкус бессмертия — лишь на краю смерти? И не потому ли, как только начинает задыхаться живая жизнь в замкнутом сакральном круге и бюрократических циркулярах, как все начинает шататься и весь выстроенный человеческим сознанием самодовольный мирок «силы» и «знания» разряжается грозой и бурей, на его месте воцаряются смута и хаос?

Итак, Смута — это прежде всего кризис веры. Вспомним первую грандиозную катастрофу христианского мира — крушение Византии, чья попытка «подменить эсхатологическое будущее политическим настоящим» (Сергей Аверинцев) закончилась сокрушительным нравственным, а за ним и физическим крахом. Тот же путь совершит позднее и Запад: от метафизических абстракций схоластов до рационального идеализма Канта, превращающего Бога в фикцию, к Гегелю, всерьез обожествляющему «идеальный» германский политический порядок. И следом — взрывающий этот жалкий «метафизический аквариум» Ницше.

Таким же был конец Российской империи с ее издохшими тремя китами «православия, самодержавия, народности», так ничего и не сумевшими противопоставить живому ветру истории, и конец империи советской, утратившей последние остатки веры в свои идеалы. И не вся ли человеческая история есть, в сущности, такой испытательный полигон, на котором испытываются на прочность смыслы и основания человеческого бытия? И кажется, именно история русская являет его во всей полноте и блеске своих абсолютных категорий…

Две бездны

И не наше ли христианство тому виной? Не тот ли это кенозис (»всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный»), русский Христос, столь не похожий на византийского Пантократора? Не для того ли всеохватность русской души и эта прививка зла, жестокости, коварства (не потому ли именно татарская Москва, а не героическая Тверь или свободный Новгород взялась за формирование национального характера), чтобы, приняв в себя все глубины зла, его преодолеть? И не в этом ли настоящий, высший смысл нашей тысячелетней Смуты?

Принять в себя весь мрак человеческой природы — степного язычества и перезрелый яд византизма, а затем весь атеистический соблазн Запада, — привить, как ученый, испытывающий вакцину, прививает себе чуму для того лишь, чтобы найти противоядие. И что такое «всечеловеческая роль», как не исповедь и жертва (что и выговорил Пушкин и первые славянофилы) за весь мир, за единую человеческую душу, за слезу ребенка — чтобы предъявить ее перед Богом в оправдание человека. И не отсюда ли все великое недоумение ее «двух бездн рядом»? Как в легенде о киммерийских мраках и стране блаженных — все та же абсолютная диалектика добра и зла. Ведь и самую яркую звезду можно увидеть только с самого дна колодца — вот она, экзистенция Святой Руси в бесконечном круговороте ее добра и зла…

Испытательный полигон

Под таким углом зрения мы и попробуем теперь взглянуть на нашу историю и начнем, пожалуй, с полюса абсолютного зла.

Когда сегодняшние защитники Грозного в десятки и сотни раз снижают число жертв тирана или, кивая на Запад, доказывают, что тирания там была ничуть не хуже, с этим можно спорить или соглашаться, но все эти рассуждения упускают главное — духовное своеобразие России. Если мы теперь, уже не из Киевской, а из Московской Руси взглянем на средневековую Европу, то увидим все то же: шумный, гудящий мир вассалов, цехов, сословий и каст, тесаный камень городов, своеобразие наций и стран, обилие культур, рынков, войны, политики и преступлений, университетов, рыцарских орденов и черных месс, с одной стороны, и какое-то затаенное, погруженное в сумрак молчание единой, бесконечной, «безоконной монады» — с другой.

Русь — словно единый иррациональный интеграл. Все дифференцирующие начала и ступени, которые рационализируют мир и сознание Запада, здесь нивелированы, стерты. И все — сверху донизу — заключено в единый быт, не слишком отличаясь у крестьянина и царя… Крестьянская изба, срубленная во дворце, убранная богатыми тканями, раззолоченная и расписанная, — это все та же изба, «с теми же лавками, конником, передним углом, с тою же мерою в полтрети сажени» (Иван Забелин). Все то же общее дыхание единого громадного пространства, царства Абсолюта.

И хотя Европа и Русь существуют в одном историческом эоне и рефлексируют одни и те же смыслы, здесь иной взрыв страстей и иной на них отклик. Макиавелли был циничным политиком и яростным патриотом, но отнюдь не мессией. Варфоломеевская ночь была преступлением, но не тем тотальным апокалипсисом, каким был эксперимент первого русского царя. Ричард III и Филипп Красивый были преступниками на троне, но не жертвами того чудовищного вопроса (Бог я или не Бог?), который сглодал безумную душу Грозного.

Апофеоз Средневековья в Европе — это и Данте, и святой Франциск, и Макиавелли, и политика пап, и преступления Борджиа. Апофеоз Средневековья на Руси — это митрополит Филипп да царь Грозный — два полюса, связующие в единый космос этот простой и необычный мир (абсолютизм, ограниченный институтом юродства, как сказал о средневековой Руси Ключевский).

Вот почему фигура Грозного внушает до сих пор такое изумление и ужас. Не потому, что на зло собственной истории Европа закрывает глаза, а потому, что в истории русской будто сама борьба добра со злом предстает в своих абсолютных категориях, самых откровенных (сокровенных) своих образах. «Здесь правда с кривдой соходились, промеж собой дрались, бились» (»Голубиная книга»). Не потому, конечно, что они «дрались, бились» только здесь, а потому, что здесь эта борьба принимает столь необычные формы притчи, сказки…

И при этом если ужасный полюс Руси слишком очевиден, то другой — наоборот, практически не явлен, апофатичен. Юродивый — это вам не Данте, имя которого гремит по университетам Европы. Гений его сокровенен, а если и проявляется, то лишь в экзистенциальном акте, всегда двусмысленном, антиобщественном и вызывающем. О преступлениях Грозного гремит история, кровь его жертв наполняет реки (и книги), а «Троица» Ру*лева станет известна лишь в конце XIX века…

А вот еще один образ русской трагедии, уловленный «Голубиной книгой»: «Правда Кривду переспорила. Правда пошла на не*еса. А Кривда пошла у нас вся по всей земле свет-русской». Правда переспорила, но пошла на небо, а зло, уже побежденное, в ярости от своего поражения расползается по свет-русской земле…

Опричнина

Мистическое одиночество достигшего высшей власти, аутизм, переходящий в паранойю, страх перед приближенными, собственным народом, панический (питающийся, очевидно, еще детскими страхами) страх заговора — вот начала удивительного феномена опричнины. Сама идея опричнины подсказана убежденному западнику Грозному, по-видимому, рыцарскими орденами (не случайно такое множество иностранцев служит в опричнине), но осуществляется на русской почве. Апофеозом этого «рыцарского интернационала» становится инфернальный «монастырь» Александровой слободы, где опричники в монашеских скуфьях и мантиях поверх расшитых золотом камзолов перемежают многочасовые молитвы пытками, массовыми убийствами и пиршествами.

Само слово «опричнина» (от «оприч» — «кроме», удел, отказываемый в духовном завещании князем своей вдове-княгине) психологически очень показательно. Царь, сознающий себя «Богом на земле», чувствует себя в то же время совершенно незащищенным и как бы выделяет себе скромный «вдовий удел», на котором ему позволено смиренно существовать.

Предела фарса это болезненное самоуничижение (удивительно, но сам он в него почти верит) достигает, когда, оставив за собой скромный титул «князя московского», Грозный ставит во главе «земщины» крещеного татарского хана Симеона Бекбулактовича с титулом «великого князя всея Руси» и шлет ему униженные челобитные с просьбой позволить ему «перебрать людишек»…

Опричнина — отражение маниакального сознания Грозного, чувствующего себя повсюду окруженным врагами (показательно духовное завещание 1572 года, где он изображает себя «изгнанным боярами и скитающимся по странам»). Но в этой поистине «сказочной стране» маниакальный бред царя обращается в реальность, сказка становится былью. Ужас преследования, в котором находится расколотое сознание Грозного, является в реальности настоящей гражданской войной, правда, весьма своеобразной.

Опричнина — это государство в государстве, имеющее свое управление, указы и казну. Вначале небольшая, со временем она охватывает половину страны. С царского «вдовьева удела» прежние помещики и владельцы просто изгоняются, страна наполняется тысячами беженцев. На место разоряемых заступают новые «опричные» помещики, бывшие нищие мерзавцы, обирающие крестьян дочиста. «Было много таких, что имели состояние во много тысяч гульденов, а теперь бродили по стране с нищенской клюкой, а другие, их бывшие холопы, не имевшие ни гульдена, теперь посажены на их места, в их поместья», — пишут опричники Траубе и Крузе.

Это настоящая социальная революция, замечает Георгий Федотов. А особенность гражданской войны, в которую ввержена страна, в том, что воюет только одна сторона — опричникам никто не сопротивляется. Просто одна половина страны отдана на полное разграбление другой, и этот тотальный геноцид по принципу принадлежности к «земщине» в пьянящей атмосфере полнейшей безнаказанности превращается в апофеоз беспредела.

Белый царь

Анатомирование смуты как феномена экзистенциального неизбежно приведет нас к понятию личности. Ведь живет (экзистенствует) именно личность, а не «масса», страна, нация, государство. Смута есть кризис веры, стало быть, ввержен в нее прежде всего сам человеческий дух.

Хотя идея личности была принесена на землю Христом, лишь первые два-три века она теплилась в христианском мире. С константиновским браком Церкви и империи ее невещественный свет стало заглушать мерцание византийского золота. И добытая человеку Христом свобода оказалась растворена в государстве так же, как растворилась в нем Церковь. Даже по сравнению с языческим Римом христианский мир явился миром чудовищного гнета и закрепощения (»порча наилучшего дает наихудшее» — это знали еще древние римляне). На тот же путь неизбежно ступила и Русь. И если в Киеве с его слабой княжеской властью для византийской теократии не было почвы, то в Москве она расцвела, достигнув апогея в личности Грозного.

Московский князь — провинциальная смесь хана с василевсом, он обладает совершенно беспрецедентной (даже для хана и Византии) властью. Царь — всё, остальные — ничто — вот формула русской теократии. Барон Сигизмунд Герберштейн, дважды приезжавший послом в Москву при Иване III, так описывает власть московского самодержца: «Властью, которую он применяет по отношению к своим поданным, он легко превосходит всех монархов мира всех одинаково гнетет он жестоким ра*ством. Применяет свою власть к духовным так же, как и к мирянам, распоряжаясь по своей воле жизнью и имуществом всех». Но все это еще ничего, пока остаются ростки естественной жизни и отношений. Но вот все приходит к какому-то завершению (завершение православия на Стоглавом соборе, торжество «Домостроя» в быту), раствор достигает насыщения и кристаллизуется.

В исторический миг венчания Грозного царь превращается в сакральное существо, окончательно возносимое над землей.

Карамзин (»последний русский летописец и первый историк») рисует впечатляющую картину духовного переворота Грозного, свершающегося со смертью его первой любимой жены Анастасии. В этот момент будто рвутся последние земные связи и выступают вперед все темные стороны его души, а из его окружения выходят и образуют круг новых друзей будущие опричники. Власть «Белого царя» обращается в кровавую мистерию произвола.

Даже власть византийских василевсов была ограничена (хотя бы той придворной ролью «иконы Христа», которую они прилежно исполняли), Грозный не ограничен ничем. Даже турецкий султан должен заслужить расположение своего двора, и у татарского хана есть понятие о чести, а Грозный может позволить себе все. Царь как священник и судия в своей тотальной власти над всем и вся — это уже не византийский василевс-пантократор, это бог Страшного суда, вернее, злая на него пародия…

Неизвестно, знаком ли был Грозный с Макиавелли (в библиотеке Софьи Палеолог книга «Государь» вполне могла находиться), но вдохновляется он теми же римскими образами и, как и Макиавелли, особенно любит Тита Ливия. «Мы от цезаря Августа родством ведемся», — кичится прямой (через род Глинских) потомок Мамая и в образах древних цезарей ищет свои отражения. Но, в сущности, единственный образ, который можно поставить с ним рядом, — образ Нерона. Николай Костомаров отмечает поразительное сходство обоих тиранов: оба были испорчены в детстве; оба, попав под опеку добрых советников (Сенека и Сильвестр), показали черты мудрых правителей; оба, освободившись от своих менторов, пустились во все тяжкие. Злодейства обоих несли много театральности. Нерон в начале своих злодеяний убил мать, Грозный, лишившийся матери во младенчестве, убил сына в конце. Нерон сжег Рим, обвинив в том христиан, кульминацией царствования Грозного, огнем и мечом прошедшего по русским городам, стал опустошительный пожар Москвы, сожженной, правда, Девлет-Гиреем, но в результате трусости Ивана. Нерон дурачился в театральных представлениях в Афинах, Грозный разыграл комедию «монастыря» в Александровой слободе. Оба при этом жадно грабили храмы и хвастались многими талантами (один — поэта и певца, другой — богослова). Оба, толкуя о беспредельности своей божественной власти, показали себя бездарными резонерами и малодушными трусами. ыВ сущности, «антихрист» Третьего Рима от «антихриста» Первого отличился лишь тем, что перемучил своих христиан не в пример больше, доведя римо-византийскую идею цезаря-христа до пределов возможного. И вся жизнь его превращается во впечатляющую мистерию одержимости, в которой разрешает себя средневековая теократия, являя диалектику добра и зла в той полноте, на какую только способно было Средневековье.

Идея Белого царя — главная духовная идея Руси, утверждал Сергей Булгаков. Но что есть Белый царь? Это (если отрешиться от всех политико-государственных дефиниций) и есть абсолют, богочеловек, явленное откровение Христа. Сегодня мы могли бы (и должны) сказать, что в идее Белого царя является средневековому сознанию христианская идея личности. Является, конечно, в своей детской форме. Ведь богочеловек — реальность духовная, а не общественно-политическая, и любая попытка осуществить ее в иных координатах неизбежно терпит крах. Потому и катастрофа Грозного предопределена. Потому это и не трагедия отдельно взятого маньяка, но всего средневекового сознания, катастрофа самой идеи.

Грозный переживает в себе главную средневековую теократическую идею царя — «иконы Христа», наместника Бога — и переживает ее, что называется, в полный рост. «Бог я или не Бог?» — спрашивает он себя, ища в книгах (западных и греческих) и всех запредельных своих преступлениях ответ на единственный мучительный вопрос своей жизни (»Тварь я дрожащая или право имею?» — как века спустя сформулирует его другой подобный «метафизический безумец»).

Так в лице Грозного Русь изживает средневековый соблазн теократии, поверяя византийскую теорию «неба на земле» экзистенциально, на практике, на самом деле. И народ, накрепко связанный со своим царем, переживает тот же экстаз и тот же экзерсис. Так же, как когда-то, завороженный чудесами Византии, народ смотрит на своего царя и кричит ему: «Ты — Бог земной», — видя в нем воплощение своего христианского (крестьянского) идеала.

И вся история царствования Грозного — свидетельство этой безумной, выходящей за пределы разума веры, история перерождения титанического духа, призванного к какому-то духовному свершению и надломленного великой гордыней.

История, как притча, как одна удивительная и страшная сказка, апогей которой — убийство митрополита Филиппа и расправа со свободным Новгородом, становится метафорическим рассказом о гибели русской святости и свободы. «Белый царь», обезумевший от осознания своего богоподобия, и святой, приходящий с берегов Белого моря, чтобы его образумить, — так являет себя эта главная драма (Правда с Кривдой соходились) Святой Руси.

Поход на Новгород — центральный эпизод экзистенциальной драмы русской истории — весь исполнен какого-то безмолвного ужаса. Вот Грозный с царевичем Иоанном и дружиной кромешников, выйдя из логова Александровой слободы, дорогой хана Узбека идет через Клин и Городню до самой Твери, оставляя за собой лишь дым ограбленных и сожженных городов, останавливается неподалеку от Отроча монастыря, где молится «о смягчении царского нрава» заточенный в келье святой Филипп. «Взять благословение» у старца «игумен земли Русской» посылает своего «параклисиарха» Малюту. Задушив руками палача русскую святость, Грозный в том же безмолвии (впереди царя идут кромешники с обнаженными мечами, убивая всякого, кто встречается по дороге, — царский проезд должен остаться тайной для страны) оставляя позади себя дымящиеся Медный, Торжок, Вышний Волочек, Ильмень, продолжает путь к Новгороду.

Летописец рисует поистине апокалипсические картины этого пиршества зверя, более не связанного ничем в своем произволе и утолении страсти. Главное пиршество своей жизни Грозный начинает с избиения монахов окрестных монастырей. Всех их свезли к царю «на правеж», перебили палицами и развезли обратно по монастырям для погребения.

За закусками последовало основное блюдо. Опустошив по своему обычаю все храмы Новгорода и сняв все колокола, Грозный открыл суд, который проходил следующим образом: ежедневно перед Иваном и его сыном ставили от пятисот до тысячи новгородцев, которых жгли каким-то огненным составом, а затем, «привязав головою или ногами к саням, влекли на берег Волхова, где река не мерзнет зимою, и бросали с моста в воду целыми семействами: жен с мужьями, матерей с грудными младенцами». Опричники ездили на лодках по Волхову с кольями и секирами, коля и рассекая на части всплывавших. Суд над городом продолжался около шести недель и закончился в начале второй недели Великого Поста. Запруженный телами и членами истерзанных людей кровавый Волхов долго не мог пронести их в Ладожское озеро. Голод и болезни довершили казни. Только через полгода Новгород пробудился от оцепенения, и все оставшиеся в живых, собравшись в поле у церкви Рождества Христова, отслужили общую панихиду по погибшим «над скудельницею, где лежало 10 000 неотпетых тел христианских» (Карамзин).

Так в апофеозе Третьего Рима свершилась русская Голгофа, которая через 350 лет, уже в петроградской России, повторится в еще более впечатляющих масштабах, в издании уже не Третьего Рима, но Третьего интернационала…

* * *

В гоголевском «Вие» семинарист Хома Брут видит купола киевских церквей, отраженные в глазах панночки-ведьмы. Таким взглядом в золотые глаза демона стало для русского сознания царствование Грозного. Как ни странно, именно в это время Русь усваивает себе самоназвание Святой. «Непонятно, благодаря какой чудовищной аберрации религиозного национализма именно московский период заворожил сознание русских «церковников», стал для них мерой «Святой Руси», — недоумевал о. Александр Шмеман. Но он же замечал, что в это самое время столь очевидного торжества зла «идеалом Руси становится одна абсолютная святость». Уже в ХХ веке подобный дуализм сталинской реальности (бравурные марши днем и «черные воронки» ночью) Солженицын раскроет так: «Человек, у которого отняли все, снова свободен»; самых свободных людей помещали в самое сердце ГУЛАГа…

Таков парадокс русского мира и русского христианства, столь отличного как от западного, так и от византийского. Запад проецирует евангельский идеал в живую бурную реальность, желая осуществить его в жизни каждого отдельного человека, неизбежно при этом раздробляя и принижая его. Византия, наоборот, сковав живую жизнь единой мечтой, устремляет ее к идеалу, обращенному в символ, и саму жизнь превращая в золотой слепок «небесного царства». Русь — эта единая «безоконная монада», слишком живая для «византийского дворцового барокко» и слишком единая для раздробленного Запада, захваченная идеей и стремящаяся за пределы, — прорывает насквозь и тяжеловесные символы, и рациональные абстракции, обрушивая всю «химию жизни» в беспредельную экзистенцию. Трагедии Востока и Запада стекаются в нее, как в единую чашу, одну кровавую мистерию, над которой застыли в великом молчании три склоненных ангела ее «Троицы»…

Продолжение

Автор: Владимир Можегов
Политический класс 43 (07-2008)